Глеб Шульпяков - Фес
Штора вернулась на место, свет в комнате погас.
…Воздух с шумом вырвался из легких. В том, что танцы глухонемых и голубятню смонтировала одна рука, сомнений не было. Даже номер мертвого человека – звено одной цепи. Но кто режиссер? И в чем его логика?
“Позвонить художнику и все выложить”. Достал трубку.
“Вдруг они сейчас вместе?”
Мне уже мерещился звонок его телефона – оглушительная трель за стеной. Удивленные глаза художника, и как он улыбается, хлопает себя по ляжке (его жесты). Мы одновременно выходим на лестничную клетку, хохочем. Они рассказывают безобидную историю, которая за всем этим кроется, и мы спускаемся вниз, чтобы отметить дурацкое совпадение на террасе. И я забываю – о ревности, о своих страхах.
В пустой комнате пахло дымом от сигареты. Раздался шорох, но обернуться я не успел. Удар был настолько сильным, что я сразу потерял сознание.
3
Глиняные стены поглотили крик, просто съели его.
“Ладно, это вопрос суммы”. Я опустился на пол, сплюнул.
“Не меня же они ждали”.
Однако чем больше я успокаивал себя, тем меньше верил в то, что думал. Другой голос твердил, что никакой ошибки нет. Что все произошло как дболжно. И надо ждать худшего, то есть продолжения.
Сколько времени прошло – без движения, в полудреме? Постепенно над головой образовался серый прямоугольник, снаружи светало. Но привычных звуков города – гудков, шарканья ног и грохота стройки – слышно не было.
Цепь оказалась длинной, и скоро мне удалось вычислить габариты подвала. Стена, откуда торчало кольцо, шла в глубину метров на пять-семь. Неровная и шершавая, она царапала руки соломой или прутьями, торчавшими из глины. Другая тянулась вдвое дальше. Ее сложили из крупных пористых камней вроде пемзы. Между камнями проходил палец, настолько большими были дыры. Сухой раствор напоминал помет и легко крошился на пол.
Из второй комнаты накатывал теплый воздух, как бывает, если работает калорифер. Кран торчал из стены, и я долго пил известковую воду. Потом промыл затылок, провел мокрой рукой по лицу – и привалился к стене, застонал.
Лицо покрывала трехдневная щетина.
4
Свет мигнул, в проеме застыла фигура в белом балахоне.
– Эй! – Я призывно поднял ладонь.
Но человек не обратил на меня внимания.
Послышались голоса, два-три человека разговаривали на непонятном языке. Судя по шарканью, они что-то втаскивали. “Селямалейши, селямалейши…” – то и дело повторяли.
“Гастарбайтеры чертовы…” Я заложил руки за спину.
Это были мешки или брикеты. Двое с голыми торсами подтаскивали эти брикеты к порогу и сбрасывали. Ударяясь об пол, мешки покрывались облаком пыли, и несколько секунд она клубилась в косом уличном свете.
– Бекир, бекир! – Хлопнув ладонями, бородатый человек в балахоне сделал жест: достаточно. Его голос звучал на удивление моложаво.
– Бекир! – Огромный кожаный кошель исчез в складках балахона.
– Послушайте… – Я сделал шаг.
Человек исчез из проема, дверь захлопнулась.
5
Что с ними? Я колотил в дверь, царапал доски. Лежал, уткнувшись в стену, и мычал от отчаяния. Бросался на дверь снова.
Ближе к вечеру, когда прямоугольник под потолком потускнел, снаружи снова послышались голоса. Двое что-то обсуждали – на повышенных тонах каркающим языком. Один голос я уже знал, второй – хриплый и низкий – слышал впервые.
– Незрани? – Они смотрели на меня из-под капюшонов.
– Зид! – Второй, толстый, вытащил палку.
– Послушайте… – Я шагнул навстречу и тут же скорчился от боли.
Толстый ловко поймал конец плетки.
Они показывали на вторую комнату: “Иди”.
От ярости я забыл про цепь, но следующий удар отбросил меня в угол.
– Зид! – закивали на черный проем снова.
Не переставая скулить, я пополз в темноту. Куда подевалась моя злость? Двух ударов оказалось достаточно, чтобы превратить человека в собаку.
“Открывай”. Толстый показывал плеткой.
Под собственной тяжестью крышка съехала на пол.
В печи гудело и металось пламя.
6
По тому, как освещен переулок – есть ли тень и какова ее длина или стена покрыта ровным светом, – я научился определять время суток. Сырые полосы на глине говорили о том, что прошел дождь. А в ясные дни розовая поверхность искрилась, поблескивала.
“Балахон” приходил три раза в неделю. Он привязывал у входа черного ослика и сам сбрасывал брикеты. А потом садился на ступени и доставал кулек с финиками.
Когда он уходил, я подбирал и обгладывал косточки. Если топливо
заканчивалось раньше и пламя ослабевало, в подвал приходил другой, “толстый”. Неодобрительно бормоча, он бросал несколько брикетов и вынимал плетку. Когда ему удавалось ударить меня особенно сильно, его живот округлялся от смеха, и ткань балахона вываливалась из жировых складок.
Первое время, чтобы увернуться от плетки, я забивался в дальний угол. Но “толстый” все равно доставал меня. Вскоре мне удалось вычислить безопасное место – у самого порога. Здесь “толстый” не мог ударить самым страшным местом плетки – жалящим кончиком. А сойти вниз и этот и тот боялись.
Сколько раз я ползал перед ними, умолял! Называл номера телефонов, суммы! “Что вам надо? – хрипел, хватал за одежду. – Назовите цену!” Но в ответ “толстый” добродушно тыкал в меня плеткой. Кивал на печь: работай.
Постепенно Москва отодвинулась в дальний угол сознания и потускнела. Все, что связывало с прошлой жизнью, стало расплывчатым. В том, что случилось, мне мерещился фатум. Замысел, спорить с которым бесполезно, поскольку он свершается по чужой воле. Я мог почувствовать эту волю – но объяснить или изменить ее?!
К тому же голод – он вытеснял привязанности быстрее, чем время. Его тупое, изнуряющее присутствие направляло мысли в одну сторону: “Когда придет „балахон” или „толстый”? Что мне бросят, кости или лепешку? Какую часть, сколько?”
Голод был сильнее любви и ненависти, ярче памяти. Образов жизни, ее привязанностей и страхов. Голод превратился в привычку, стал мной. Если прошлое и всплывало в моем сознании, это были картины семейных ужинов. Мне мерещились недоеденные куски мяса на бараньих ребрах. Шкурки от печеной картошки, яблочные очистки. То и дело сглатывая слюну, я часами подсчитывал, на сколько этого бы хватило мне в подвале.
Иногда “балахон” ужинал прямо на ступеньках. Чтобы дразнить меня? Не знаю. Ел он почему-то поздно, в сумерках. Садился на порог, ставил на колени блюдо, а рядом на пол – чайник. От запахов еды у меня подгибались колени, я задыхался. Как человек подносит ко рту кость? Как выгрызает из нее мясо? Как берет горсть риса? Как облизывает губы?
Вид набивающего брюхо действовал подобно гипнозу. У меня не возникало желания отнять пищу. Я просто не мог оторвать от него взгляда.
Он уходил, а мне оставались крошки. Чтобы обмануть голод, я размачивал хлеб во рту. Когда слюна приобретала мучной вкус, сглатывал, а мякоть держал за щекой, чтобы она превратилась в кашу. Если сна не было, перебирал в памяти то, что осталось неразмытым. Думал о Москве, но без отчаяния, с каким-то печальным равнодушием.
“Кто меня видел в последний вечер? Бармен, двое на „девятке”?”
Оставалась девушка – если, конечно, художник расскажет обо мне.
И тот, с кем она танцевала, совпадет с тем, о ком речь. Но этот вариант представлялся мне самым невероятным.
Постепенно жизнь в подвале вошла в привычку. Мысль о том, чтобы изменить что-то, все реже приходила в голову. Зачем? Любое изменение только пугало меня. Рана на голове давно зажила, волосы отросли. Только макушка осталась голой, и мне нравилось трогать ее младенческую кожу.
Через равные промежутки времени в подвал долетали звуки печальной песни. Так пели в мечетях, когда мы первый раз выехали на азиатское море. Но мысль о том, что я нахожусь в другой части света, за тысячи километров от дома, нисколько не трогала меня. Ведь подвал вокруг меня оставался одним и тем же. Так какая разница, что снаружи?
Глядя в черный потолок, я рисовал наше далекое лето. Пляж, моторную лодку. Даже название этой лодки – “High and blue tomorrow” – и то вспомнил. Как мы шли по заливу в открытое море и я задыхался от торжества и страха. От свободы, которая долго еще с этими чувствами будет связана.
После купания любили друг друга прямо на дне лодки. Мне мешала банка или канат, приходилось отталкивать его пяткой. А она, лежа на спине, улыбалась чужой улыбкой. Это было лицо незнакомого человека – как в первые дни нашего романа. Словно на небе, куда она смотрит, открываются удивительные картины. Но мне они недоступны.
7
Время определялось по тому, как светлеет или исчезает в тени контур под потолком. По призывам на молитву, поскольку ночной звучал дольше и печальнее, а дневной – коротко. И по визитам надсмотрщика. Но что теперь означало время? В подвале оно перестало быть. Оставались его следы, наглядные свидетельства. Как отросла борода или насколько холоднее спать ночами. Но предсказать время? Угадать его? Ни наступления утра, ни паузы между молитвами рассчитать не удавалось. Мне по-прежнему не составляло труда складывать дни в недели – или вычитать. Но уловить само течение, поток? То, что складывалось и вычиталось, не существовало. Превратилось в одну растянутую секунду. Темную или сумеречную, холодную или жаркую. Заполненную чувством голода или отчаяния. Меланхолии. Размером с комнату, где я сидел, – или бескрайнюю, как сны, которые мне снились.