Инна Александрова - Свинг
Март проходит незаметно, а в первых числах апреля — письмо из дома. Пишет мама. Почерк странный, прыгающий. Надо держаться. Все выяснится. Они начали уже хлопотать. Написали, куда следует. Майя ни в чем не виновата. Она не совершила никакого преступления. Они постараются приехать к ней при первой же возможности. Они любят и помнят ее…
Она пишет домой почти каждый день. Письма получаются длинные. Она перечитывает их по несколько раз — не дай Бог, хоть какой-нибудь намек. Письма проверяют.
Отец приезжает в мае, второго, рано утром. Один. Говорит, мама чувствует себя неважно. Оставил ее с Феликом. Он очень изменился — ее отец. Худой, почерневший. Голос хриплый, срывается. Что-то случилось. Сутки они вместе, у Георгия Георгиевича. Отец, как в лихорадке. Что-то случилось…
В полдень, третьего, она его провожает. Навез ей всяких продуктов, два платья, жакет на подкладке. Где такой купили? Туфли, сказал, с оказией пришлет. Так и сказал: пришлет. Почему в единственном числе? Почему мама даже записки не написала?
Она не задает вопросов. Знает, точно знает: что-то случилось. Может, даже непоправимое. Втроем ночью много говорили. Отец не побоялся третьего, откровенен был. Сейчас, после войны, особенно виден разлад между словом и делом. На войну больше не спишешь. Все формулировки, все лозунги от него, от вождя нашего. Он никому не доверяет. Как реализовать на практике свои лозунги, не знает, потому что давно не имеет понятия, как живет народ. Реальная правда потеряна. Все расползается. Все, кто видят правду и не молчат, — враги, кто заведомо лжет — друзья. Кому это надо? Куда идем? Или с ума все сошли?
Что умерла мама, отец написал ей только через месяц. Почему не сказал при встрече? Берег? А может, так самому легче было? Георгию Георгиевичу сказал, а ей нет. Просил подготовить.
А она знала, чувствовала. В подсознании была уж готова. Когда смерть близкого неожиданна, горе фонтаном выплескивается. Когда к горю готовишься, оно не сражает наповал, но берет цепко, забирает, затягивает, не дает забыться ни на минуту.
Она проплакала день только раз. Работала, мыла химпосуду, а слезы текли. Анеля принесла из медпункта валерьянки, но и после снадобья слезы не унялись. Георгий Георгиевич заставил ее пойти к нему домой. Напоил чаем. Уложил. Она провалилась до утра.
Теперь ее постоянно мучили мысли о Фелике. Она забрасывала родных письмами, отвечать на которые у отца не было никакой возможности. Но ноябрьские праздники они встретили вместе. Фелик и отец приехали к ней в поселок. Фелик ласковый, тихий. Жмется все время к отцу. Георгий Георгиевич старается расшевелить, развеселить мальчика.
Думала ли в эти сорок месяцев о Шуре? И да, и нет. То есть, конечно, думала. Но это было так далеко, как будто в иной жизни. Одна, только одна мысль довлела над всем: выстоять, не потерять себя, не замараться. Ужас кончится. Должен кончиться.
Это началось, наверно, в середине июня. Он зашел в лабораторию и сказал: Майя должна явиться к нему в десять, десять вечера. Он — это Лихоткин. Высокий, плечистый мужчина. Сорок — сорок пять ему. Чистый спирт выпивает, не закусывая. Если спирт ничем не закусывать, перегаром не пахнет. Толстые губы определенного очертания не имеют. Он всегда в фуражке. Ни разу с «босой» головой его не видела. Лихоткин — спецкомендант. Помощников у него нет. Каждые десять дней она, Анеля, Георгий Георгиевич и другая такая же шваль приходят сюда, в белый чистый саманный домик, на отметку. В журнале, что подает им Лихоткин, свидетельствуют: не сбежали, не совершили диверсий, не продали Советскую власть, не сдохли. Их числа — пятое, пятнадцатое, двадцать пятое. У других, например у Нади-ингушки, — шестое, шестнадцатое, двадцать шестое. Так что работы у Лихоткина хватает: каждый вечер с семи.
К ней, Майе, вопрос у Лихоткина один: что думает она о товарище Сталине. Она отвечает, что думает, конечно, хорошо. Он — вождь, он — учитель, он — друг народа. Без него государство пропадет. Она болтает что-то еще, а глаза коменданта наливаются красной влагой. Кажется, вот-вот взорвется огромная потная плоть. Но проходит минута, другая, и то, что называется Лихоткиным, вдруг начинает сжиматься, тускнеть, становиться вялым. Он произносит что-то невнятное. Майя догадывается: она может идти. Ей не страшно. Ей очень, очень противно…
Ночные вызовы продолжаются все остальные месяцы несвободы. Георгий Георгиевич не отпускает ее одну. Ждет на улице, какая бы ни была погода. О вызовах знают все, понимают: не о лояльности печется проклятый садист. Удовлетворяет так свою похоть. Притронуться к Майе боится. Знает: закричит, заорет, позовет на помощь.
Амнистию Берия объявил после смерти Сталина. Посыпались на волю уголовники. Несколько краж в поселке — проходили мимо гастролеры. В тот день, третьего июля пятьдесят третьего, Лихоткин вызвал ее на семь вечера. Пошла одна. Не побоялась. Чувствовала, конец мракобесию приходит. Именно так и понимала: мрак, а во мраке — скачущие бесы. Не побоялась. Знала, если что — зубами, ногтями будет драть проклятого. Она сильная, она изловчится.
Лихоткин был выбрит. Лихоткин был вежлив. Так вежлив, что даже обратился к ней на «вы». Дал расписаться в какой-то бумаге. Не успела ее рассмотреть. Сказал, может брать расчет и уезжать. Так и сказал.
Она прожила еще десять дней: Георгий Георгиевич серьезно расхворался. Он радовался, очень радовался ее освобождению. Как отец, полюбил ее. И она сердцем прикипела. Душа разрывалась: что с ним будет. Но не могла, не могла она ничего сделать: на разрешение ему уехать уйдут месяцы. Да и дадут ли?
Десять дней, сбегая при малейшей возможности с работы, просидела у постели больного. Говорила, как втроем — она, отец, Фелик — приедут его навестить, как начнут немедленно хлопотать о переводе его в город, как подыщут ему подходящую работу…
Сборы были недолги: чемодан да узел с одеялом и зимним пальто. Надя-ингушка (Анеля уехала в пятьдесят втором в Польшу) обещала присматривать за больным. Только ненужным оказалось это. Умер Георгий Георгиевич. Через неделю после ее отъезда умер. Умер, как хотел: тихо, во сне.
Десять дней пробыла она дома. Отец работал допоздна. Фелик — тихий, молчаливый, с мамиными серыми глазами приучен к домашним делам. Майе нечего дома засиживаться. Нужно ехать, в университете восстанавливаться.
В деканате встречают настороженно. Зато Борис Александрович — будто и не было этих сорока месяцев. Завкафедрой органической химии заприметил ее еще в первом семестре. Теперь, когда руки ее работают по-настоящему хорошо, ей не стыдно его покровительство. Борис Александрович принес список литературы. Если сможет быстро одолеть, есть надежда наверстать упущенное. Общеобразовательные подгонит по индивидуальному плану, с немецким все в порядке: Земмер и здесь постарался.
Работа не страшит. Работы никогда не боялась. Но как войти в коллектив? Как с людьми нормальными жить? Девчонки молоденькие, фронтовиков всего двое. Надо восстанавливаться в комсомоле. В сорок шестом, когда принимали, никто не заикнулся о ее родителях. Надо написать заявление. А там — что будет.
В октябре Борис Александрович говорит: можно рассчитывать на экстернат. Добиться этого, видно, было ему нелегко. Доверие надо оправдывать.
Работает как одержимая: сон и лаборатория, лаборатория и сон. Диплом защищает весной пятьдесят четвертого. Оканчивает только на год позже тех, с кем начинала. Распределения хорошие: НИИ Москвы, Ленинграда, Харькова. Начинается «большая химия». Ей официально предлагают аспирантуру.
Двадцать пять лет ей. Нет, она не собирается стать монашкой. Было несколько встреч, не оставивших и следа. О Шуре знает: успешно окончил институт, в аспирантуре. Письмо после шестилетнего перерыва приходит в январе пятьдесят шестого. Из Москвы письмо. Шура на курсах усовершенствования. О себе пишет мало. Зовет встретиться. Как узнал ее адрес — непонятно. Хотя, если человеку нужно, всего добьется.
Что такое любовь? Тогда, в те далекие годы, казалось иногда — животный инстинкт. Когда руки его скользили по ее груди, они обжигали обоих. Его взгляд блуждал, он ничего не видел. А она видела. Видела и, ловко извернувшись, выскальзывала. Он трезвел. Тогда ей становилось жаль ушедшего мгновения. Она пробовала вернуть его. Не получалось. Они ссорились. Думала: решись на последнее, разреши все, уйдет то, что называла любовью. А может, вообще нет любви? Все — привычка. Тогда почему так жгут его прикосновения? Почему помнит о них? Она презирала себя, бранила, мысленно говорила ему всякие грубости, но приходил вечер, и она ждала…
Она ревновала. Ей казалось, у него кто-то есть. Но, отрезвев, смеялась: в их маленьком мирке ей тут же стало бы известно. Стыдилась своих мыслей, корила, пыталась прийти к какому-то решению, а мысли снова и снова шли по кругу.
Теперь им было по двадцать пять, и он звал ее. Как чумовая, едва отпросившись у Бориса Александровича, бросилась в Москву. Комната на Большой Ордынке. Она так и не поняла, кто пустил его, кто дал ключ. Через столько лет разлуки они были вместе, они были вдвоем…