Хуан Гойтисоло - Особые приметы
Ты заснул, а открыв глаза, привстал на постели. На часах было без десяти семь. На мраморном столике стояла бутылка вина, а на галерее торжественно и печально звучали первые такты моцартовского «Реквиема». Ты поискал глазами Долорес, но Долорес не было. Ты подумал, не глотнуть ли фефиньянеса, холодного и золотистого фефиньянеса, чтобы освежить рот, но так и не решился. Пока ты спал, тучи рассеялись, солнце все еще стояло на горизонте и горело в сумерках вечера. Облокотившись на перила, ты смотрел на прирученные холмы, покрытые виноградниками и рожковыми деревьями, на птиц, рассекавших разреженный прозрачный воздух, и на море вдалеке, чьи молчаливые волны на расстоянии казались еще мягче и красивее. Стоило чуть наклонить голову — и взгляду представали стройные кипарисы, стаи воробьев на ветвях кедра и игрушки в саду, брошенные племянниками Долорес. (Ты вспомнил, как они впорхнули вчера — видно, на минутку отвернулась нянька — прямо из молельни, одетые по-парадному, в фелонь, чувствуя, что совершают святотатство, проворные и хрупкие, и тебя привели в восторг их улыбчивые, счастливые лица.)
Не пройдет и часу, как появится Долорес с каплями, прописанными доктором Аньером, бросит взгляд на бутылку во льду, и, лежа в качалках на балконе, вы станете поджидать, когда гудки клаксонов, как обычно, оповестят о том, что начинают прибывать с визитом гости, и, как обычно, появится чувство страха пред нашествием чужих людей в этот мир тишины и целительного покоя. Тогда ты уже не сможешь оценить стремительности и свежести потока воздуха между соснами, затеряться до головокружения в трудной геометрии созвездий; снова запутаешься в паутине разговора, который будет давить и душить тебя, и снова попадешь в плен к личности, которая не есть ты, но которую постоянно путают с тобой и которая все время норовит занять твое место. Однако покой еще не нарушен, и ты можешь, выйдя из сада, побродить в свое удовольствие у пруда, подышать тонким и густым ароматом розмарина, подглядеть немую жалобу пробковых дубов, с которых только что ободрали кору. Можешь обойти весь дом, населенный сейчас строгими и суровыми звуками «Dies irae», и, разрыв пыльные слои памяти, обнажить своеобразные, сказочные декорации твоего детства, — огромную галерею, темную столовую, поблекшие и обветшалые комнаты. Подняться на изъеденный молью чердак и осмотреть развалившиеся шкафы, колченогие стулья и потускневшие зеркала, из которых выглядывают призраки. Склониться над старыми гравюрами в рамках из черного дерева, которые в детстве были полны для тебя такого очарования, и рассматривать подновленные надписи, которые врезались в глубину твоей памяти: «Valenciennes prise d’assaut, et sauvée du pillage par la clémence du Roy le 16 Mars 1677»[4], «Panorama della cittá di Roma»[5], «Vue de la Ville et du Château de Dinant sur la Meuse, assiégée par les Français le 22 May et prise le 29 du même mois en l’année 1675 et fortifiée depuis de plusieurs travaux»[6]. В строгом кабинете, где на самом видном месте висит портрет прадеда, ты мог бы один за другим выдвинуть ящики письменного стола, набитые связками семейной корреспонденции, разложенной по датам, и, если захочется, погрузиться на несколько минут в нелепый и одряхлевший мир твоих предков: письма рабов с теперь уже не принадлежащего вам сахарного завода в Крусесе, содержащие просьбы к «ихней милости», далекому хозяину, который, однако, только и делал, что отказывал им в чем-то и лишал чего-то; открытки от какой-то тетушки, давно умершей, без всякого сомнения, в благочестии, открытки, написанные по-французски остроконечным, ни с чем не сравнимым почерком воспитанницы монастыря Святого сердца: «Nous avons célébré la fête de l’immaculée et nous avons fait une procession très jolie mais comme il faisait un peu froid et il y avait quelques enfants enrhumés nous n’avons pu mettre la robe blanche»[7]. Само же Святое сердце анатомически точно, со всеми его артериями и венами, предсердиями и желудочками разных размеров и со всей возможной красивостью было изображено во всех спальнях учебного заведения; квитанции за проданное имущество и банковские отчеты из Гаваны, Нью-Йорка и Парижа — все это относилось к годам, предшествовавшим испано-американской войне и распаду твоей семьи. А в одном из ящиков ты мог бы даже перебрать, как ты сделал это в день своего возвращения, стопку конвертов, подписанных нетвердым и корявым почерком, и еще раз с удивлением обнаружить, что автор — ты сам: эти письма ты написал из коллежа, где после смерти матери без пользы растратил часть своей юности, тусклые и постылые годы; найти характеристику, выданную тебе: «Нервный и очень самолюбивый. Сторонится товарищей, предпочитает общаться лишь с некоторыми. В меру религиозен и набожен. Во время перемен почти не участвует в общих играх», — характеристику, скрепленную неразборчивыми подписями забытых преподавателей; ежегодное издание «Бюллетеня коллежа», в котором ты нашел отметки, выведенные тебе по всем предметам за 1945/46 учебный год: «Закон божий — 9, философия — 6, латинский язык — 8, греческий язык — 9, литература — 7, география и история — 10, математика — 5, естественные науки — 4». «Почетная Золотая медаль», и даже устрашающий перечень ангельских сил с соблюдением всей иерархии, двадцать раз переписанный в тетради твоею собственной рукой и озаглавленный (надпись была искусно выведена зелеными чернилами): «В наказание за то, что на уроке отвлекал товарищей». Эти веские вещественные доказательства остались от проказника и лгунишки, которым был ты когда-то и в котором нельзя было угадать нынешнего взрослого человека, не имеющего ни прошлого, ни будущего — одно только неопределенное настоящее, человека, в глубинах души которого таится безысходная уверенность в том, что вернулся он не потому, что на родине произошли перемены и его изгнание было оправданно, но лишь потому, что запас ожидания истощился капля за каплей и что он просто-напросто боится умереть. Так ты размышлял в одиночестве, а между тем вечер расточал свое великолепие: загорались огни, и свет постепенно сбегал с лесных лужаек, расстилавшихся у твоих ног; так ты размышлял, пока не решил наконец глотнуть ледяного фефиньянеса, потом, лениво закурив сигарету, пересек галерею, сотрясаемую звуками хора «Benedictus», и отыскал на полках солидной библиотеки семейный альбом с фотографиями, который мог бы стать ключом к твоему детству и юности. Потом ты снова вернулся в сад и устроился с альбомом за мраморным столиком, чтобы подышать запахом страниц, отдающих древностью и плесенью, и посмотреть среди баюкающего покоя на бессонную природу, вязкое небо и море, на кроваво-красное умирающее солнце. Неподвижные на поблекших фотографиях семейные призраки снова позировали специально для тебя, — скучное и заученное повторение неудавшейся сцены, — и твоя короткая и уже далекая история оживала вместе с ними — одно из звеньев в единой и неразрывной цепи посредственности и конформизма, в цепи, некогда состоявшей из авантюр и грабежей, а ты, ты был случайным, отягченным родительскими и прародительскими грехами плодом тоскливых и праздных жизней, жалкого, несчастного, бесполезного существования людей, произведших тебя на свет.
Пышная зала заседаний административного совета с широким рабочим столом, окруженным пустыми креслами; на стене — портрет Альфонса XII, изображение пакетбота «Флора» — собственность процветавшего в ту пору и жившего на широкую ногу семейства; выцветшие от времени открытки с видами Сьенфуэгоса на Кубе, его пустынные площади, белые церкви и королевские пальмы, искусно высаженные, словно на наивных театральных декорациях; вокзал с ненужными, какими-то ненастоящими, мертвыми путями и яркой группой крестьян на перроне; поезд, груженный продукцией сахарного завода, — в период уборки сахарного тростника на вагонах можно было прочитать надпись: «Мендиола и Монтальво»; фотография сахарного завода, где уместился сам завод, бараки, прямоугольная площадь, просторная и чистая, и ряды пальм по обе стороны аллеи, которая вела к сельскому жилищу прадеда; котлы, чаны, через которые проходил сок сахарного тростника, для того чтобы стать светлым, освободиться от примесей алкоголя и превратиться в густой прозрачный сироп. Здесь же Альваро мог увидеть и своего прадеда, примерного и властного, и все его расплывчатое и невыразительное потомство, облик которого был увековечен и храним альбомом, хотя тела их уже более века тлели в земле. Бедный астурийский идальго, хитрый коммерсант и торговец неграми, этот человек с жестким и высокомерным взглядом, тонкими губами и закрученными усами, по форме напоминающими рукоятку шарманки, казалось, предвидел, сколь порочны и ничтожны будут его собственные отпрыски, которые после его смерти станут распоряжаться в его владениях и которые здесь, выстроенные фотографом Э. Котерой (Сьенфуэгос, Святой Исабели, 45), застыли, неловкие и неестественно прямые, перед объективом. Некто, отдаленно похожий на прабабку Альваро, смиренную и немую, наспех одетую в траур: несчастная и разочаровавшаяся супруга, уступившая супружеское ложе черным рабыням, не имела иного прибежища, кроме печального утешения религией и забот о детях, получивших образование в соответствии с нормами и установками тиранической, суровой и непреклонной морали. Эти же дети, но уже двадцать пять лет спустя — тучные и лысые, преждевременно постаревшие и словно придавленные грузом непомерной ответственности, унаследовавшие состояние, но не таланты, добродетельные и эгоистичные, набожные и скупые. Дед Альваро и бесконечная вереница дядюшек, сфотографированных в Гаване, Нью-Йорке и Швейцарии до того еще, как скоропалительно был продан сахарный завод и семья распалась, что случилось в результате войны с Соединенными Штатами и потерей колоний. Элегантный дед в традиционной соломенной шляпе возле нелепого, в мавританском стиле, шале где-то в предместье Барселоны, дед, уже обосновавшийся в Испании вместе с женой и детьми, имевший собственного шофера, садовника, загородный дом, конный выезд и — ах, какая жалость, что черные рабы получили освобождение! — бедняков из местного населения, которые были всегда под рукою и являлись прекрасным объектом для благотворительности, надежно гарантирующей милосердное прощение господа на этом свете и спасение на том. Несколькими годами позже — он же с отцом Альваро, одетым в английский матросский костюмчик, и с целым выводком безликих детишек — любопытной помесью богато одетых сирот и насмерть перепуганных принцев; неправедная и беспутная жизнь прадеда, его пороки легли клеймом на детские лица — точь-в-точь заспиртованные в банках лица стариков, думал Альваро; неизвестный фотограф схватил выражение этих лиц с утонченным злорадством, какое Гойя выказал по отношению к королевскому семейству Карла IV и Марии-Луисы: вырождающаяся раса прокисших старых дев и — за исключением самого отца Альваро — паразитирующих кабальеро, таких же бесполезных, как любой предмет, служащий лишь для украшения. Через две страницы, заполненных набором фотографий семейства Менднола, присланных с Кубы, — группа тесно сгрудившихся школьников; расплывчатые лица и слепые взгляды вызывали в памяти одинаково серые годы, хорошо памятные Альваро: семь курсов ради получения степени бакалавра в католическом учебном заведении, когда сначала мать, а затем семейный совет пытались сломить его строптивость и заточить его в жесткий корсет принципов, морали и правил, которые были правилами, моралью и принципами невежественного, ненавистного ему класса; годы покаяний и грехов, вожделения и исповедей, намерений исправиться и вновь оживающих сомнений, годы, которые он упорно тратил на то, что взывал к глухому богу (к богу, первоначальную сущность которого уже много веков как выхолостили), пока жизнь не продиктовала свои законы и хрупкое, дорогостоящее здание не развалилось, подобно карточному домику. Затем шли отдельные виды только что купленного имения — это уже июль 1918 года: тщеславные молодые люди — тетки и дядья — лениво бродят по саду, уставленному горшками с чудоцветом и круглыми плетеными креслами, странная, деревенского вида терраса с соломенной крышей, на которой дядя Эулохио установил нелепый портативный телескоп. Фотографии, снятые незадолго до его рождения, четко воспроизводили пасеки родового имения в Йесте, печь для перегонки сока розмарина; моментальный снимок запечатлел соседнее селение Ла-Грайя. Отец Альваро глядел со всех фотографий надменно и отчужденно, быть может, понимая всю глупость и пустоту той общественной комедии, в которой играл и он сам, быть может, предчувствуя, думал Альваро, месть восставшей крестьянской толпы и резкий залп, которым суждено было оборвать его жизнь. И на протяжении всего этого неспешного парада страниц, воскрешавших в памяти ушедшее и умершее прошлое, вереницу призраков, личность которых можно было установить лишь благодаря проставленным под фотографиями именам и датам, спасавшим их — надолго ли? — от окончательного и бесповоротного забвения, Альваро не покидало смутное чувство, будто совершается некое тайное и сладостное осквернение; точно такое же чувство испытал Альваро, когда во время поездки на Кубу посетил дом, некогда принадлежащий их семейству, дом в районе «Кантри-клаб», превращенный революцией в скромное художественное училище, дом, где теперь, словно в насмешку, на стенах были прибиты портреты Кастро и Ленина; он чувствовал, как эти утихшие, молчаливые призраки все больше и больше вызывали в нем злобу на весь почивший глупый род с их чванливой респектабельностью. По жестокой иронии судьбы он принадлежал к нему — кто помешал бы ему стереть ластиком фундамент рода или в сердцах выдрать страницы — так, чтобы сама память об их существовании сгинула и все то давнее добро и зло, что свершили они в жизни, — потревоженные разряженные статисты из семейного альбома, — растворилось бы в небытии, откуда они безо всякой надобности вдруг всплыли и куда им по справедливости и здравому разумению следовало вернуться.