Себастьян Фолкс - Там, где билось мое сердце
Мы очень долго куда-то шли. Слева равномерно мелькали окна, выходившие в парк; справа — накрепко задраенные двери с цифрами, из-за которых доносились непонятные звуки. Наконец мы оказались в другом просторном зале — уменьшенной копии главного холла внизу, откуда попали в самое дальнее помещение, где нас ждал дядя Бобби.
Это была большая комната с десятком старых облезлых кресел. У входа, скрестив руки на груди, маячил страж в длинной коричневой куртке — я видел такие на грузчиках в мебельном магазине. Он пометил галочкой наши фамилии в своем листочке на планшете и кивнул в сторону мужчины у окна, сидевшего в кресле, на вид чуть приличнее остальных.
Мне дядя Бобби показался удручающе «взрослым», лет сорока, не меньше. Сильно поредевшие темно-каштановые волосы, очки с заляпанными стеклами; прибавьте к этому заношенный кардиган и лоснившийся от старости галстук.
— Привет, Бобби. Вот, пришли тебя проведать. Как твои дела?
Как у дяди дела, понять было затруднительно, поскольку прямо на вопросы он не отвечал, но говорил не умолкая. К маме два-три раза обратился по имени — Джанет, не переврав его. Рассказывал дядя не про себя, а про каких-то людей, кто что сказал, сделал или не сделал. Мама ободряюще кивала, сочувственно цокала языком или хмыкала где вроде бы полагалось.
Мама и меня попыталась вовлечь в разговор, но взгляд дяди Бобби лишь скользнул по мне, как будто зафиксировать впервые увиденный объект был не в состоянии. Дядя говорил с назойливым воодушевлением, причем интонация не менялась на протяжении всего монолога. Было ощущение, что он громко декламирует текст на незнакомом языке.
Все это я обдумал и домыслил потом. А во время встречи меня волновало другое. Ведь это брат моего отца. И наверняка он сильный и добрый, не зря же мы с ним одной крови, мы родня. И скоро я сумею его понять, и тогда подтвердится, что он сильный и добрый.
Я посмотрел на дядины руки, и мне стало интересно, в какие игры они с папой играли в детстве. Он подавал мяч, папа отбивал? Ну а в рождественские каникулы они, наверное, вместе лепили снеговиков. Я заглядывал ему в глаза, надеясь увидеть в них что-то знакомое, детское. Взрослое мне было чуждо и непонятно. Взрослые скучные, у них нет никаких игр, никаких радостей.
На тележке привезли чай, и дядя шумно его прихлебывал. Устав глазеть на дядю, я обернулся к маме и заметил, что она так и не сняла свою фетровую шляпку с перышком на боку.
Разговор постепенно стал чахнуть, паузы становились все длиннее. Мама все чаще терялась, не зная, что сказать, и заметно нервничала. Дядя вытащил из кармашка сигарету и прикурил; рука у него дрожала.
Я всматривался в изрезанное морщинами, старательно выбритое лицо — только под нижней губой остался островок щетины. Я настойчиво заглядывал ему в глаза. Это была моя единственная возможность приблизиться к отцу. Я ведь так мечтал к нему прикоснуться.
На следующий вечер после вечеринки и грянувшего за ней нелепого скандала мне захотелось еще раз прочесть письмо Александра Перейры, человека, утверждавшего, что он знал моего отца. Вот что писал Перейра:
Я живу на очень маленьком, но миленьком французском островке, туда можно добраться из Тулона на водном такси, от южной оконечности presqu’île[5]. (Островок мой примерно в пяти километрах от острова Поркероль, легко сверить по карте.) А ну как вам захочется погостить у меня денек-другой? Не скажу, что я хорошо знал вашего отца, но у меня с войны остались кое-какие документы, фотографии, в том числе и с ним. На островке есть виноградник, здешние вина мало кто знает, однако поверьте, они стоят того, чтобы познакомиться с ними поближе.
Завершая письмо, позволю себе повторить, что книга ваша действительно меня восхитила. У вашего покорного слуги тоже имеются кое-какие открытия в той же области. Когда мы просмотрим мой скромный архив, сбереженный как память о Первой мировой войне, наверняка у нас найдется о чем поговорить, коллега. Если все пойдет так, как мне хотелось бы, то я попрошу вас (разумеется, если у вас возникнет интерес) продолжить мою работу и предложу стать моим душеприказчиком, передав вам свои авторские права.
Подобное предложение от постороннего выглядит по меньшей мере странным. Но надеюсь на вашу снисходительность, вы уж простите меня, старика! Если роль душеприказчика вас смущает, не берите в голову. В любом случае славно отдохнете. Это я вам обещаю.
Искренне ваш Александр ПерейраУтром я поехал на площадь Сент-Джеймс, в Лондонскую библиотеку, разузнать про этого Перейру. В справочном отделе я нашел Conseil de I’Orde des Médecins en France[6]. Разумеется, Александр Перейра был в этом каталоге; он родился в 1887 году. Точно он. Солидный послужной список: тут тебе и работа в клиниках, и преподавание. Карьерный рост внезапно прекратился после Второй мировой войны. Еще в одном справочнике, уже с подробной библиографией, перечислялись куча статей и пять монографий, все о проблемах памяти и сенильной деменции. До войны Перейра занимал ответственные посты. Его путь к успеху был короток — французская система образования предоставляет привилегии отпрыскам элиты, которые обучаются в лицее (lycée), затем поступают в высшую школу (grande école), а уж оттуда попадают прямиком на самые завидные должности, будь то медицина, финансы или инженерное дело.
Какой контраст с моим собственным обучением, невольно подумал я. В деревенской школе на краю выгона, затворенного калиткой, сколоченной из пяти жердей, было три классных комнаты. И это школа? Больше похоже на хлев. Возможно, хлев там раньше и был.
Денег тогда, в двадцатые, катастрофически не хватало, и всем мучительно хотелось забыть недавние ужасы.
Кухарка миссис Адамс, с волосами, убранными под сеточку. Вот она держит ложку над огромным рисовым пудингом, сейчас проткнет бежевую корочку… Вот мои ноги, бегут-спотыкаются по неровному двору, за которым наши классные комнаты… Вот мистер Эрмитейдж, директор. Его ранили под Ипром, протез правой руки был втиснут в рукав пиджака, а под правой брючиной скрывалась загадочная пружина, соединявшаяся с подъемом ботинка…
Нам в основном задавали плести коврики из рафии и лепить из пластилина. Учитель был нетерпелив, поэтому меня часто ставили в угол. На следующий год меньше стало уроков труда и больше арифметики; еще мы разбирали буквы и учились читать. Я помню то утро, когда буквы вдруг стали складываться в слова. Тогда же я научился ловчить — лень было соединять букву за буквой. Если слово начиналось с «конв», я тут же выпаливал: «Конверт», а что же еще это могло быть? Но догадывался, что так делать нельзя.
После занятий я шел по полю мистера Покока (пятьдесят акров) к ферме, на которой работала мама. Я нарочно забредал в чащобу, где можно было и поплутать. Надо мной и вокруг меня шумела листва, это приятно расслабляло, я брел наугад среди торчащих корней и мхов, среди лесных цветов-малюток, которые только я один и видел. Однажды даже заблудился: забрел в соседнее графство, и местному полицейскому пришлось ночью доставлять меня домой.
На маминой ферме была конюшня, там работала Джейн, она позволяла мне иногда чистить стойла, а если у нее бывало хорошее настроение (такое случалось редко), рассказывала про нрав и повадки лошадей. Мне ужасно хотелось ездить верхом, доказать себе, что я могу. Некрупный жеребчик Кочегар был моим любимцем. В общем, мало-помалу я научился держаться в седле.
Вскоре я попал в класс самого мистера Эрмитейджа. Того, кто плохо соображал, директор мог ударить линейкой по руке, но материал объяснял доходчиво. Однажды он попросил меня прийти с мамой до начала уроков. Мы с ней приготовились к неприятному разговору. Я не понимал, в чем провинился. Видимо, нарушил какой-то запрет, но какой?
Мы приехали в восьмом часу, класс еще только подметали и как раз привезли бидоны с молоком. Беседовали в классе (больше было негде). Мы с мамой сидели на первой парте, а директор перед нами на большом учительском стуле. Мистер Эрмитейдж сказал, что частной городской школе для мальчиков выделена квота на бесплатное обучение для учеников из сельских школ; деревенские должны разбавить обычный контингент на четверть. Если у мамы нет возражений, он предложил бы мою кандидатуру. Возражений, суть которых я улавливал смутно, у нее было много. Что у каждого свое место в этой жизни, что все это ни к чему, и так далее и тому подобное. Но авторитет Эрмитейджа оказался сильнее. Его изувеченное пулями тело было зримым свидетельством того, что реальность убедительней любых рассудочных построений.
Он поднялся со стула и, прихрамывая, подошел к окну. Стоял и смотрел куда-то поверх полей, на видимые только ему одному холмы.