Меир Шалев - Фонтанелла
Всё меняется: деревня стала городом, и, невзирая на понятную тоску по «тем временам» («Все знали всех, никто не запирал дверь, и у всех была взаимопомощь», — тоскливо вздыхает Жених над книгами мемуаров, а мы снова переглядываемся, улыбаясь), я должен признать, что как город она лучше, чем была. Апупа с годами стал маленьким, как ребенок, и холодным, как труп, и лежит теперь в старом инкубаторе моего двоюродного брата Габриэля. А сам Габриэль, начавший жизнь как недоносок, стал высоким и сильным и сейчас сидит на траве рядом с Гиршем Ландау, скрипачом, и со «Священным отрядом» — тремя его друзьями с той поры, когда все мы служили в армии в одной части.
Время торжествует: пятьдесят лет прошло и все, кроме него и моей матери, изменились. Что до него, то оно по-прежнему плывет широко и неторопливо, а что до нее, то она по-прежнему костлява, худа и здорова, и оба они по-прежнему всегда правы. А мой отец уже не спорит с ней, потому что его здесь нет. Прежде своего срока умер, прежде моего времени ушел.
Сбоку сидят мои близнецы, Ури и Айелет, перешептываются и пересмеиваются, и их мать делает им замечание. Заметив, что она отвлеклась и не смотрит на меня (редкое и короткое мгновение, которым надо воспользоваться) и что гости, которых она пригласила на мой день рождения, заняты друг другом (триста энергично жующих прихлебателей, выбранных из тысяч, ею любимых, и десятков тысяч, ей знакомых), я торопливо кладу палец на свою открытую фонтанеллу и слегка нажимаю на нее — потому что это мой второй способ успокоиться и забыть.
— Прекрати, Михаэль! Это опасно, ты слышишь!
У нее глаза Аргуса. Ничто не может укрыться от ее взгляда. Когда-то я был для нее «любимым», но за долгие годы ее глаза перестали затуманиваться, а пальцы — ласкать, и начали только высматривать и прощупывать. Желание сменилось заботой, объятья — запретами и оградами. Губы, когда-то кусавшие, пьянившие, глотавшие семя и слюну, теперь выплевывают наставления и замечания. В последнее время ее недовольство вызывает тот и сам по себе неприятный факт, что я пачкаю одежду больше обычного.
— Что бы ты ни делал — работаешь, ешь, читаешь, изменяешь мне или просто разлагаешься в постели, — чистым ты все равно никогда не остаешься.
Но когда я предлагаю ей подбить Ури и Айелет обзавестись семьями и родить ей внуков, чтобы она могла изливать свои воспитательные страсти на них, она смеется:
— Мне не нужны внуки, у меня есть ты.
Ее глаза шарят по моему лицу, ее руки обнюхивают мою кожу, ее вопросы шарят в моей памяти, перебирая ее содержимое — имена, даты, номера, места. Если что-то забыто, значит, я недавно пролил где-то кровь или — что куда вероятней и много хуже — сперму. А поскольку оба эти действия я в ее присутствии делаю редко, она усаживает меня на стул, становится сзади и устраивает мне допрос:
— Назови мне телефон нашей дочери?
— …
— Тогда, может быть, ты хоть имя ее вспомнишь?
— …
И поскольку я использую право на молчание, мы переходим к следующему этапу — проверке на супружескую верность:
— У кого это ты уже побывал, Михаэль?
— …
— Какая это «цацка» высосала из тебя память?
— …
Я встаю в приступе отвращения, чтобы уйти раньше, чем прозвучит ее и мамино омерзительное выражение «любовный акт». Но Алона преграждает мне дорогу и выстреливает:
— Ты совсем как твой отец. Ты мне изменяешь! У тебя есть тайник!
— Ты ошибаешься, — говорю я громко и раздраженно, но, как та змея, лишь в душе. — Ты ошибаешься, Алона, я не похож на своего отца. У меня, к счастью, две руки, на одну больше, чем было у него. И у меня двое детей, на одного больше, чем было у него. И у меня нет, к сожалению, его чувства юмора. И вопреки твоим подозрениям у меня нет никакого тайника и я не хожу ни к какой «цацке» и ни к какой соседке. И я никогда не изменял тебе. Наоборот, Алона, когда я с тобой, я изменяю той женщине [изменяю памяти моей любви].
Я мог бы сказать ей то, что посоветовала мне Айелет: «Скажи ей, что ты сдавал кровь и потому забыл». Но зачем? Вместо этого я снова кладу палец на свою открытую фонтанеллу, обвожу ее край — и вот она уже здесь, во всей своей красоте и молодости, та женщина, что спасла меня из огня, окунула в прохладную воду, дала мне имя и жизнь и обрекла на нескончаемую тоску, пожизненные воспоминания и горькую страсть. Моя рука вспоминает ее руку, моя боль вспоминает ее улыбку, мой палец следует за ее пальцем, обводящим устье колодца{5} на моей голове: тогда в первый раз, в запахе дыма и огня, — вот он, ее палец, осторожно барабанит по испуганному кожному лоскутку, что прикрывает мой родничок, вот они, ее тогдашние слова:
— Смотри, твоя фонтанелла еще открыта…
Собачьим своим слухом слышу я эти голоса, недоступные обычному человеческому уху, — низкие звуки моей памяти, высокие звуки ее любви.
— Что с тобой будет, в конце концов? — Теперь Алона уже кричит. — Ну скажи сам?!
— «Почему гав?» — спрашиваю я ее, то бишь — на что именно ты лаешь?
И поскольку гости-Йофы понимают мой ответ, а остальные гости понимают ее крик, все выпрямляются, смотрят, облизывают губы и ждут. Несмотря на способность предвидения, которой я наделен, я уже не отвечаю на вопросы, которые начинаются со слов «что будет», а тем более если об этом спрашивает моя жена и если ее вопросы относятся ко мне. И вообще — чем больше времени нагромождается на мои плечи, тем реже рождаются у меня предвидения и тем чаще вместо них приходят воспоминания. Так мне даже удобней. Ведь между предвидением и воспоминанием, в сущности, нет особенной разницы, если не считать обратного направления взгляда. Оба рождаются из внутренней потребности, из пылающего огня, который не дает покоя. Оба готовы, Бог весть почему, выдержать смехотворные и совершенно излишние проверки доказательством. Оба пытаются проникнуть в иные времена, и обоим это не всегда удается. И вообще — чего тут ходить вокруг да около: оба они борются с огромным, древним, лежащим у их истоков соблазном — обмануть, замаскировать, выдумать, сочинить. Факт: не только ложные пророки — лживые мемуаристы тоже живут среди нас! В любом доме, в любой семье есть такие, а уж в моей семье особенно — все Йофы только тем и занимаются, что сравнивают варианты: что произошло в действительности? Что произойдет? Кто — как всегда — виноват? Кто кого предупреждал — как всегда — заранее? И самое главное, кто — как всегда — был прав? И кто никогда не признает, что он ошибся?
Каждая семья издает свои звуки: громовой хохот, бульканье кастрюль, сдавленное рыданье, «шшш…», и «шу-шу…», и «ша… ша…», и ритмичные скрипы кроватей, и ночные шаги, и гневные вопли, и любовный шепот, и условные призывы. А наши звуки, йофианские, — это всегда протесты: «Нет, это было не так!» — и крики: «Я вам говорил (говорила), что так и будет!» — и выдох местоимений: «он», и «она», и «они», и «я», и «ты»,
И тот, кто слышит эти звуки, уже понимает: это идут Йофы. Семья Йофов, большая, «счастливая, пока не будет доказано обратное», — идет, едет, летит, над скалами, над горами, вот корова, вот птица — <«Одинокая птица на крыше», — так называла себя Амума> — вот стук колеса, тоскливый вопль паровоза, красный выкрик перекрестка.
«Привет…» Мы машем им из окна — полям, домам, безымянным водителям, привет… — их наплывающим лицам, бледным пятнам на шлагбаумах, — и поезд несется, и все громче кричит паровоз, и «Айелет, эй, едет дале-о-ко, куда-то в неведомый край»[12], — и предсказания, прогнозы, пророчества, предчувствия, точно столбы электропередачи, летят на нас, и отступают назад, и уже мельтешат за нами, от предстоящего конца времен и до самой этой минуты, и пока мы изумляемся им, они становятся реальностью: порывы ветра, перекаты гор, удар в лицо — и вот уже удаляются, и исчезают, и раньше, чем ты понял, Михаэль, — ты понял? — становятся воспоминаниями, наполняются тяжелой радостью сбывшегося — и оседают в душе.
* * *Taк и припомни, говорю я себе, припомни точно и по порядку: сначала — запах, скользящий, как шелк, он появляется и подступает, густеет и обволакивает, точно темный мешок. Затем — голос тонкой тишины{6}: писк перепуганных мышей, чешуйчатое шуршание удирающих ящериц, отчаянные призывы жаворонят. А потом, за всем этим, — еле слышное, наползающее со всех сторон шевеление: шершавый шорох горящей пшеницы, жуткий шелест, который мне уже никогда не забыть. В его начале — далекий шепот, его продолжение — разрозненные хлопающие взрывы, затем они становятся всё отчетливей и сильней, а в конце всё сливается в оглушительный рев.
Пожар.
И тогда: страшный вопль: «Папа!» — рвется из моего ожившего и тут же задохнувшегося рта. На праздничную белую рубашку сыплются коричневые хлопья пепла. Черные дыры с багровыми краями расползаются в отступающей белизне ткани.