Евгений Богат - Золотое весло
«…МАЛЬЧИК, ИГРАЮЩИЙ СО ЛЬВОМ; ПОРТРЕТ МАДАМ РЕКАМЬЕ; ЛОПАТКА ДЛЯ РЫБЫ; ВАЗА В ВИДЕ УРНЫ».
История третья
ВРЕМЯ ДАРИТЬ
После опубликования истории о коллекции Кириллова я получил письмо из небольшого города от бухгалтера Лидии Петровны Кучеровой.
«…Мне и моим товарищам хотелось бы узнать о дальнейшей судьбе коллекции Кириллова, убитого собственным сыном. В чьих руках она сегодня, кого радуют эти бесценные вещи?.. Когда у нас читали и обсуждали ваш очерк, кто-то напомнил о том, что несколько лет назад вы же, кажется, писали об одном старом коллекционере, который подарил небольшому городу несколько тысяч картин. Хотелось бы узнать и о дальнейшей судьбе этой коллекции. Если нам не изменяет память, была открыта целая картинная галерея, местная третьяковка?..»
То, о чем рассказано будет ниже, можно рассматривать как развернутый ответ читателям, которые делились мыслями о высших целях собирательства — этой (по выражению автора одного из писем) «загадочнейшей страсти, заставляющей порой и нравственного человека совершать безнравственные поступки».
Оттенки «загадочнейшей страсти» я имел возможность наблюдать в кулуарах суда, когда рассматривалось дело об убийстве Кириллова. О возможной дальнейшей судьбе коллекции рождались легенды, шепотом назывались вещи, цены фантастически росли…
В те дни я часто думал о том, что на «тайном аукционе» в кулуарах суда оказался бы непременно и герой старого моего несудебного очерка «Дар» Александр Семенович Жигалко, будь аукцион этот несколько десятилетий назад, до духовного переворота, который он — один из самых страстных коллекционеров — пережил…
Он посвятил собирательству жизнь — рылся в бездонных дореволюционных «развалах» и лазил по непролазным, с вековой пылью, чердакам, получал картины в дар от молодых, не ставших еще известными, беспечных живописцев, и выменивал, вымаливал у угрюмых скряг. Он искал, выведывал, хитрил, интриговал, томился, ревновал, бодрствовал, жертвовал уютом и покоем — стал обладателем несметных сокровищ и — отдал это небольшому городу на Каме, оставив себе то скромное, дорогое по воспоминаниям, по касательству к его духовному миру, что уместилось на стенах одной комнаты. Он отдал и был тихо, беспредельно рад, что непрошеный этот и, в сущности, непомерный дар не отвергли (а ведь отвергали раньше два города), что он нашел в Чайковском добрых и разумных хозяев, которые открыли постоянно действующую галерею.
Сегодня — за пять с половиной лет существования — ее посетили полмиллиона человек (население Чайковского 60 тысяч).
Но перед тем, как рассказать более подробно об этой галерее (то есть ответить на вопрос читателей о дальнейшей судьбе коллекции А. С. Жигалко, мне хочется поделиться тем, что мне открылось, что я узнал уже после опубликования очерка «Дар» («Литературная газета» от 5 апреля 1972 года).
Мы виделись с Александром Семеновичем время от времени, мне запомнилось, как он улыбался — редко, с видимым усилием; будто «открывается заржавевшая дверь», писал об этих трудных улыбках Л. Н. Толстой.
Однажды сидели мы у него: сам хозяин, его гость из Чайковского — директор маленького местного музея, энтузиаст и организатор картинной галереи Николай Петрович Кузьмин — и я.
Александру Семеновичу было уже за восемьдесят, но он думал о жизни, думал и говорил о том, что будущей весной поплывет по Волге и Каме в Чайковский. Разумеется, в Чайковском он уже бывал (на открытии галереи разрезал торжественную ленту), но тогда добирался поездами, а хотелось именно поплыть — великими реками, в радость. И говорил он о будущей весне уверенно, как бессмертный.
Потом, как это часто с ним бывало, перешел неожиданно на тон суховатый, чуть ироничный:
— Помечтали, а теперь о деле. — И обратился к Кузьмину: — Поедете послезавтра — захватите и это…
— Что это? — застыл Кузьмин, уже понимая, но не решаясь поверить.
— Это… — посмотрел Жигалко на стены, увешанные немногими, от четырех тысяч оставшимися, самыми неотрывными от его жизни вещами.
И Кузьмин, мечтавший тайно и явно об этом бесценном, редчайшем (эскизы Репина, рисунки Серова, экспромты Коровина), что может сообщить галерее в Чайковском особое очарование, растерялся от неожиданности и от будничности, что ли, нового дара.
— Нет, Александр Семенович… — забормотал он, тоже весьма немолодой, беспомощно забормотал, как ребенок.
А Жигалко молча, с небольшим усилием подошел к стене, поднял руки… Когда стена обнажилась заметно, а сам он устал, то уронил себя в старое кресло и улыбнулся, подумал вслух, опустив низко голову:
— Время — собирать и время — дарить. — И обратился уже непосредственно к нам: — Понимаете?
Мы ответили, что понимаем.
— Нет, — не поверил он, — не понимаете. Чтобы это понять…
И тут Жигалко высказал мысль, напоминающую почти дословно одну из излюбленных мыслей Л. Н. Толстого: понимать вещи — это побывать в них, а потом выйти из них…
…А теперь я вынужден коснуться обстоятельств и отношений, о которых писать в литературе документальной не принято, они — достояние литературы художественной, «берущей» человека безбоязненно, со всем хорошим и дурным, явным и тайным, великим и ничтожным, что составляет его существование, ибо тут острие плуга при глубинной вспашке никого конкретно не поранит. Я вынужден переступить порог, нарушить табу, чтобы совместно с читателем лучше понять моего героя. Делаю это с разрешения женщины, о которой пойдет речь ниже, — Ольги Ивановны Тарасевич.
После опубликования очерка «Дар» — весной семьдесят второго — я получил от нее письмо. Рассказывалось в нем о первых месяцах войны, о бомбежках Москвы и о картинах…
«…Мы уходили после сигнала воздушной тревоги в бомбоубежище, устроенное в овощном подвале соседнего большого дома. Одни, помню, были тут с детьми на руках, другие — с узлами домашнего скарба, а у нас с Александром Семеновичем в руках были завернутые в наволочки и простыни картины. Помню, одна умилительная старушка спросила меня: „Какая у тебя икона, милочка?“ А это были Левитан, Репин… Когда фашистские танки подходили к Москве, мы увезли самые ценные картины в поселок Семхоз под Загорском, но, так как и там падали бомбы, Александр Семенович решил зарыть картины в землю. Он вырыл в сарае большую и глубокую яму и опустил туда, как в могилу, снятые с подрамников, завернутые в клеенку и упакованные в ящики любимые свои картины. В те дни стоял крепкий мороз. А. С. был спокоен за сохранность картин. Мы уехали в Москву. А недели через две неожиданно наступила оттепель! Надо было немедленно ехать в Семхоз, спасать картины. Помню, как он волновался, когда начал копать землю и понял, что там — влага. Он боялся за картины, а я тогда боялась за него, что сердце не выдержит. Некоторые полотна оказались значительно поврежденными. А. С. разложил их на столах и на полу в комнате, которую мы в поселке снимали; затопили печь, но надо было следить за температурным режимом. К счастью, по соседству жила семья художников и скульпторов Чураковых. Молодой С. Чураков (впоследствии он участвовал в реставрации картин Дрезденской галереи) помог Александру Семеновичу спасти поврежденные полотна.
А враги подходили все ближе и ближе. Наступили критические дни. У Александра Семеновича тогда возникла мысль: нанять лошадь и телегу, погрузить картины и ехать в глубь леса, к северу от Загорска. Теперь эта мысль кажется неправдоподобной… Но тут наступил перелом. Фашистские войска были отброшены от Москвы. Мы вернулись в город…»
Они вернулись, и они расстались, казалось, навсегда.
«Если ты разлюбил, я тебя не виню. Разве можно за это винить? Из остывшего пепла не вспыхнуть огню, не скрепить обгоревшую нить. Но тебе я забыть никогда не смогу, что ушел ты не в мирном году, а когда был наш город в огне и в снегу и одна я встречала беду».
(Это — ее стихи, написанные тогда.)
«Ты оставил меня в темном доме одну, разрубил наш сердечный союз…»
Они были мужем и женой восемнадцать лет.
Те самые восемнадцать, когда и составился основной фонд коллекции.
Судьба соединила диковинно этих людей: ее, беспечную и безразличную к вещам, и его, коллекционера, охотника за вещами, с захватом к себе — собирать, стяжать.
(В самом уже конце их совместной жизни она совершила нечто мало постижимое для него: собственный дом в Арбатском переулке, находящийся под охраной как памятник архитектуры, передала безвозмездно Моссовету — дом этот молодая Советская Республика оставила ее семье за немалые заслуги. Конечно, передачу дома Моссовету можно было объяснить и тем, что убирать его, поддерживать тяжело, но ведь и передачу четырех тысяч картин государству — через ряд долгих десятилетий — тоже можно, резко заземлив «возвышенное деяние», объяснить тем, что тяжело сохранять в рядовых условиях, обладая в Москве двумя или тремя комнатами, большую коллекцию. Подобные соображения, объясняя, казалось бы, все, не объясняют, в сущности, ничего, ибо не касаются духовно-нравственных мотивов деяния.)