Евгений Богат - Золотое весло
Из ванной вынырнул, шел, босой, большими неслышными шагами, нависал Рогожин с железной палкой в руке. Он разделся донага, чтобы не замарать одежд…
Я опускаю подробности, не умещающиеся в человеческом сознании.
Через несколько недель, когда они были найдены и похоронены, стало известным «тайное завещание» — сын получал все.
«…Тарелки с изображением арфисток; лампа в виде амура, стоящего на коленях, бронза, XIX век; ваза для фруктов, серебро, XIX век; подсвечник золоченой бронзы, XIX век; лампада трехслойного стекла; самовар медный, клеймо фабрики И. Ф. Копырзина в Туле, XIX век; ФАРФОРОВАЯ ФИГУРА АМУРА В НИЩЕНСКОМ ОДЕЯНИИ…»
ОСУЖДЕННЫЕ:
КИРИЛЛОВ (высшая мера наказания). По мере судебного разбирательства усиливалось со дня на день, с часа на час, с минуты на минуту, его телесное одряхление. И он все больше и больше становился похожим на Него. Настолько похожим, что один старый коллекционер, войдя в судебный зал, отпрянул в ужасе: ему показалось, что там, за барьером, сидит Он, убитый. Сидит тот, кто всю жизнь искал редкие вещи, но любил и музыку. Он любил фарфор и скрипку, Моцарта и серебро, и ему казалось, что он отдал им жизнь, но на самом деле он жизнь положил на то, чтобы вырастить собственного убийцу. За барьером сидел он и Он.
ТУМАНОВ (пятнадцать лет заключения). По мере судебного разбирательства все резче вырисовывалась в его отношении к жизни та потрясающая несерьезность, при которой нравственность оказывается элементарно ненужной, как не нужен компас суденышку, лишенному балласта, — какая разница, где юг, где север (добро и зло), если тобой играют волны! Он все время меняет в жизни направления: радиоэлектроника, экспериментальная медицина, литература, он все время уходит, убегает, как убежал от жены, когда не успели еще отзвучать возгласы «горько», убежал буквально из ресторана, где отмечалось начало его семейной жизни… Он бежал, как ему казалось, к известности и деньгам, которые упадут разом, щедро, подобно выигрышу в рулетку. После суда он рассказал мне в тюрьме: «Я не допускал мысли, что они будут убиты. Мы договорились с Рогожиным одурачить Кириллова, получить деньги обманом, не убивая. Мы понимали, что Кириллов в этой ситуации будет молчать… Вероятно, я потому и был убежден в том, что они не будут убиты, что мы, пожалуй, никогда не говорили об этом с Рогожиным совершенно серьезно. Мы разработали вариант, который казался нам безупречным, потому что учитывал все особенности человеческих характеров и отношений, мы подошли к нему, мы его обсуждали как чисто художественную ситуацию: Рогожин задерживает Кириллова-старика с женой на сутки, мы получаем вторую половину и посмеиваемся над неудачливым отцеубийцей. И лишь когда я услышал по телефону от Кириллова-сына, что они поехали к Рогожину, меня охватило острое беспокойство, я понял, что игра зашла чересчур далеко…»
РОГОЖИН (высшая мера наказания). Мы, вероятно, никогда, не узнаем, почему не удалось ему осуществить «тонко художественный замысел» и собирался ли он вообще замысел этот осуществлять. На суде он менял все время показания, как раньше в жизни менял (подобно Туманову и отчасти Кириллову) социальные роли: от физика — мимолетно! — до сторожа, «собирателя» и первопродавца икон. По мере судебного разбирательства он демонстрировал все явственнее искусство возвышенных аргументаций в маловозвышенных ситуациях: самоубийство первой жены объяснял безмерной к ней любовью, хотя суду было известно, что женщину эту он растоптал и телесно и душевно; отказавшись от первоначальных откровенных и подробных показаний об убийстве Кириллова, объяснил эти показания желанием искусственно создать судебную ошибку, обнажить ее каркас и тем самым помочь одному хорошему человеку, осужденному безвинно (существовал параллельно и литературно-художественный мотив: пережить состояние без вины виноватого и написать об этом). Когда на суде он пытался изобразить в роли вероятного убийцы человека, не причастного к этому делу, и ему заметили, что это бесчестно, он ответил почти дословно репликой из пьесы, героя которой играл в театральной студии: «Никому не известно, как он будет себя вести, пока его собственная жизнь не стоит под угрозой. За жизнь надо бороться…»
В зале суда я думал о том, что существуют различные формы и уровни потребительства. Самые утонченные — самые опасные — имеют дело с вещами одушевленными или даже с самой жизнью, обращенной в вещь; они имеют дело с явлениями искусства и человеческими судьбами.
Не скрою, в лице Рогожина и Туманова я столкнулся с новым — лично для меня — типом, и, видимо, потребуется время, чтобы понять его и осмыслить… Поэтому вернемся к тому, что бесспорно и ясно.
В этом судебном деле поражает на первый взгляд обилие случайностей: Кириллов и Туманов случайно оказываются в одном объединении, даже в одном рабочем помещении; Рогожин случайно подсаживается на бульваре к незнакомому ему ранее Туманову; а Туманов потом, в кафе, вечером — тоже случай! — узнает симпатичного незнакомца, и они устраиваются за одним столиком, чтобы уже не расставаться… И наконец, именно тогда Рогожину особенно нужны были деньги, чтобы вернуть долг одной любимой женщине.
Случайностей в этой истории столько, что в единстве они создают впечатление чего-то глубоко не случайного. Все эти случайности объединены, сосредоточены будто бы мощным магнитным полем. Какая-то сила сцепила их так, что не расцепить.
Это сила Ее Величества коллекции.
«…Фарфоровая фигура амура в нищенском одеянии; часы поющие, без циферблата и маятника; суповая ложка, серебро; вольтеровское кресло начала XIX века; 83 фигурки из фарфора, имеющие музейную ценность; лампа настольная белого металла на овальной подставке из красного мрамора; около двухсот изделий из хрусталя, стекла, фаянса, имеющие музейную ценность; портрет генерала неизвестного французского художника начала XIX века; ФАРФОРОВАЯ ФИГУРА: МАЛЬЧИК, ИГРАЮЩИЙ СО ЛЬВОМ…»
Вещи. Море вещей.
Вещи? Море вещей? Но ведь это картины, поющие часы, скрипки! В той нормальной нравственно-содержательной жизни, которая шла за стенами кирилловского дома, они только вещами стать не могли, они ими стали именно в этих стенах.
Когда к людям относишься как к вещам, обращается в вещи и лучшее, что создано людьми. Кириллов создавал вещный мир. Он создавал его с аскетическим обожанием для себя одного. Но, по логике вещей, мир этот, став избыточным, ожидал его сына, Туманова и Рогожина.
Вещизм-аскеза переходит в вещизм-вакханалию…
Вещизм и цинизм, объединившись, становятся убийственной силой, они становятся силой, обладающей убойной мощью, несравненно большей, чем нужно для физического уничтожения двух человек.
Вещизм, помноженный на цинизм, убивает.
В повседневной жизни мы этого не видим и об этом не думаем, ибо редко сталкиваемся с замечательными частными коллекциями и жестокими убийствами: вещизм и цинизм в их нетрагическом, будничном выражении кажутся если не невинными, то не убийственно опасными. А они опасны именно убийственно, ибо будничное переходит в трагическое тончайше, еле уловимо (как детство в старость), и поздно-поздно думать об этом в ту минуту, когда из ванной, как из пещеры, выбегает с дубиной первобытно жестокое, даже в шкуру необлачившееся, адски жаждущее комфорта существо…
…В зале сидела мать Туманова, ничего не понимающая в фантасмагориях и мало читавшая в жизни, потому что жизнь у нее была тяжкой — она поднимала сына одна и понимала сейчас одно: его уведут на бесконечный ряд лет, оставив ей лишь рукописи, с которыми она вернется в тот двор, где он играл мальчиком.
В зале сидела и мать Рогожина. Она, солдатская вдова, тоже детей одна поднимала, и подняла троих, и дала троим высшее образование.
Лишь у Кириллова не было в зале родной души. Жена от него отвернулась, отреклась.
Я видел Кириллова после суда… О матери он говорил: «Она была имманентно красива». О Нем: «Он был дурным человеком». И повторил: «Дурным человеком, дурным…» Я ответил, что, по-моему, человеческая жизнь обладает бесконечной ценностью, и, если мы решим, что нас уполномочили отделять для убийственного суда «дурных» от «хороших», мир станет пустыней в обозримом будущем. «Ценностью?.. — переспросил он. — И моя?..» — «И ваша».
Потом он рассказал мне о детстве и о старости. В конце рассказа улыбнулся недоумевая: «Поверите, я ведь никогда не был в зоопарке…» Помолчал, все больше старея: «Я тут иногда вижу сны…» Но его уже уводили. Он уходил, обреченно закинув за спину руки, в последнем земном полосатом одеянии, под конвоем, кажущимся чересчур усиленным рядом с его старчески иссохшей, почти бестелесной фигурой, — истаял в сумраке тюремного коридора.