Сергей Юрьенен - Нарушитель границы
— Здорово! — шепчет Дина. — Вернемся глянем?
— Зачем?
— Интересно ж.
— Последнее дело возвращаться туда, — говорю я, — где было хорошо. Вперед и только вперед! Мы выползаем на бруствер, заросший красными кустиками брусники. Перед нами — картофельное поле. Огромное серое пространство с чернеющими, где уже убран картофель, полосами. Оно молчит. Грузовика нет. Нет и женщин. Разошлись по избам. Никого… Мы лежим в бруснике и курим, созерцая готовую к зиме октябрьскую пустоту.
— Ты говоришь: «Хорошо»… Несмотря на? Я говорю:
— Не будем об этом.
— А ты меня любишь?
— Люблю.
— Потому что я тебя очень-очень. Ты мне веришь?
— Верю.
— И ты меня еще долго будешь любить?
— Всегда.
— А вдруг разлюбишь?
— В нашей ситуации, — говорю я, — это было бы как дезертирство. Мы ведь с тобой, как два бойца.
— Да. Последние…
— Последние, но атака отбита. Но бой, — говорю я, — не кончен. Небольшой такой. Местного значения.
— Но ведь важный, да?
— Да. От него зависит исход всей войны.
— Раз так, — говорит она, — умрем, но не сдадимся. Как защитники Брестской крепости.
— Русские не сдаются. Но давай не умрем. Попробуем, а?
— Давай. Но стоять будем насмерть.
— Естественно. А пока у нас просто перекур. Перед следующей атакой. А неплохо все же здесь, в этих Райках. Природа.
— Неплохо. Не было б так паршиво, было бы и вовсе хорошо.
— В такую минуту понимаешь, что она, природа, от Бога. Левая ее рука с въевшейся под некрашеные ногти землей берет сигарету у правой, которая яростно чешет в затылке.
— О, Господи, неужели у меня, действительно, вши?
— Дай взгляну, товарищ. — Я укладываю себе на колени ее голову. У нее небольшая голова. Я не люблю большеголовых женщин. И волосы у нее красивые, медного оттенка. Только сейчас они потускнели и слежались. Как обезьяна, я ищу у нее в голове, вынимая застрявшие еловые иглы, и вдруг меня передергивает: один волос унизан белесым яичком. Это гнида.
— Нет, точно? Блядская деревня!
— Лежи-лежи, товарищ. А ля гер ком а ля гер! — Я раздавливаю гниду ногтями больших пальцев, как о том где-то читал. Где? У Ремарка, кажется. «На западном фронте без перемен».
— По-твоему, они тоже от Бога?
— Вши? От происков Сатаны.
— А мы, люди?
— Оттуда же.
— Не по-марксистски рассуждаете, товарищ студент. Вы из МГУ или с печи ко мне свалились? Наша хозяйка тут, карга старая, именно в этом духе и вещает. Вы, говорит, апокалипсиса боитесь, а он вот уже полвека как идет. Темные здесь все-таки люди…
— Я тоже, знаешь ли, хочу стать темным. К черту Москву с ее университетом! С ее Политбюро, ЦК КПСС, КГБ, Министерством обороны, Госпланом, Общепитом и тому подобное. Свободу выбираю. Волю! Вот здесь, в Райках. С твоей каргой, с олигофреном Вовой, с самогоном. Все, решено!
— Ты что, серьезно? — смотрит она с моих колен.
— Вполне. Значит, так: переночуем на сеновале, а завтра с утра в правление колхоза. Я думаю, нам разрешат отколотить вон тот заколоченный дом.
— Но здесь же ничего нет, Алеша! Ни кино, ни телевизора, ни даже газет!
— Да? Чем же здесь, прости, подтираются?
— Лопухами! Нет, я ни за что не променяю цивилизацию на это вшивое прозябанье! Тут же кладбище, Алеша! Самое настоящее.
— Ничего ты еще, я вижу, не понимаешь. Здесь самая жизнь, — говорю я, лаская под свитером ее грудь. — И мы с тобой еще вспомним этот наш окоп. На искривленное презрением лицо моей любимой внезапно садится снежинка. Самая настоящая, зимняя, мохнатая. Растворяется, превращаясь в каплю. Я запрокидываю голову — с неба на нас спускаются мириады точно таких же. Плывут на зубчатом фоне леса. У меня было предчувствие, ей-Богу! Все это время! Дурак, чего ты радуешься, отговаривает меня голос. Ведь ты вырос из своего школьного пальто, а нового нет, а до весны теперь — полгода. А где взять деньги? До зимней сессии, положим, еще можно дотянуть вдвоем на одну стипендию, а когда исключат? Как вообще жить? Неразрешимая проблема. А ведь придется разрешать. Если, конечно, не посадят… О Господи, зима! Зима тревоги нашей. Дина, с моих колен:
— Это что, в глазах рябит или… — Но вот и еще одна капля на ее лице, и еще, и оно искажается радостью: — Ур-р-ра!
Накрылась их картошка! И пусть вся перемерзнет! Завтра же, нет, сейчас же, немедленно собираю шмотки, и — прощай Райки! Это ты, — целует меня, — ты привез мне снег. Ангел мой, ведь я же свободна, ты понимаешь? Свободна! Я помогаю ей подняться. Обнимаю под свитером, прижимаю к себе. И мы стоим в обнимку, глядя на гибнущее поле. Вот и прошла наша юность, вот и прошла, моя ты горячая. А лицу холодно. Лицо мертвеет, но не уйти никак. Столбенеем… Снег идет.
Финская граница:
Финал
С того момента минул год, и три, и десять, он прожил уже несколько жизней, и под конец их женился на парижанке из влиятельной семьи — а весна так и не наступила. Напротив, стало много хуже. Десять лет назад слова дежурного милиционера, заметившего его сквозь стеклянную дверь и подскочившего помочь, не имели бы смысла:
— С утра пораньше макулатурку сдавать?
— Макулатуру, да, — ответил он, таща мимо милиционера по ступенькам крыльца мешок из полиэтилена, в каковые бережливые люди новой эпохи застегивают на лето свои дубленки. В мешке том было все написанное им за эти десять лет, а в стране был острый «книжный голод», и не то, чтобы приличную книгу, даже само право записаться в очередь, чтобы книгу эту купить, продавалось государством в обмен на двадцать килограммов сданной макулатуры. Он тащил свой мешок по асфальтовой дорожке, а милиционер, заложив руки за спину, шагал вровень по тротуару. Рукописи были напиханы второпях, как попало; оглянувшись, он заметил, как шевелит губами попутчик в погонах, читая сквозь прозрачный полиэтилен какую-то машинописную страницу. Надеюсь, не самую гневную.
— Вы писатель?
— Нет, — мотнул он головой.
— Но вы же из писательского подъезда? Тринадцатиэтажный дом над ними розовел в лучах восходящего солнца, но Белым окрестные жители прозвали его не только за цвет, а потому что заселили этот дом привилегированным людом. Причем, каждый из десяти подъездов отражал свою ступень привилегированности, начиная с подъезда, отделанного мрамором. Он был из сравнительно скромного подъезда, но для двадцати семи лет это было очень удачное начало. Милиционер настаивал:
— Я к тому, что, может, вы мне книжечку свою надпишите? Собираю библиотеку автографов, знаете? Из вашего подъезда мне уже многие надписали. В том числе и тот, у которого третьего дня обыск был. Но, между нами говоря, я успел его предупредить. И у него ничего запретного не нашли. Я уважаю писателей. Вы меня понимаете?
— Понимаю. — Он остановился у стоянки. — Но поймите и вы меня: я не писатель. Я всего лишь навсего мудопис.
— Кто?
— Муж дочери писателя. Му-до-пис. Дошло. Захохотал, хлопнув по плечу, оценив цеховую шутку, известную всем членам Московского отделения Союза писателей. И отвязался, обратно пошел, раскачивая выдвинутую антенну своего «уоки-токи», а писатель дотащил мешок до «фольксвагена». Открыл ему пасть. Перевалил туда свой груз и захлопнул капот. Все.
— Эй, — окликнул он у подъезда милиционера. — А есть еще жопис.
— А это кто?
— Жена писателя.
— Ха-ха-ха! — заржал милиционер за стеклянной дверью, а он поднялся лифтом на третий этаж, толкнул дверь, очень престижную, обитую толсто красивым черным дерматином, тускло посвечивающую узором обойных гвоздиков и ободком глазка. Влетела ему эта обивка в копеечку, но зато обойщик-левак, захмелившись после трудов праведных, рассказал, кто живет над ним: папаша — полковник, а сынок — лейтенант. Оттуда. Так что ты, писатель, осторожнее… А кто же мамаша? А мамашу они в гроб загнали. Вот тебе и Белый дом, и «писательский» подъезд. В кресле на кухне сидела беременная женщина. При его появлении она щелкнула зажигалкой и прикурила очередную сигарету. У нее было русское имя, она носила некогда громкую, пожалуй, даже баснословно громкую российскую фамилию и по-русски говорила без акцента, благодаря урокам бабушки. В ней было нечто русское, во всяком случае, в Москве ее всюду и все принимали за москвичку — из высшего, понятно, общества. Но была она иностранкой. Беременной на девятом месяце. От него, советского супруга.
Хрустальная пепельница перед ней была полна окурков, а еще за время отсутствия на столе появилась распечатанная пачка с авторскими экземплярами его первой книги и серебряная ложечка, чайная, с вензелем его предков на черенке.
— Машину не угнали, покрышки не пропороли, моя милиция нас бережет, — сказал он. — Ложечку возьму, мерси.
— А книги?
— Оставлю.
— Сделай еще кофе, будь добр, — сказала иностранка. Она взяла из пачки экземпляр этой даже не книги — книжечки. В голубой и зеленой, таких сплывающихся, пастельных тонов обложке. Он написал эту книжечку в канун исключения из университета, всего за месяц, за медовый, можно сказать, после чего потратил целое десятилетие, чтобы пробить ее в свет, и это удалось, потому, быть может, что изменил он первой любви, чего Священное Писание делать не рекомендует, но жизнь есть жизнь есть измена. И были потом десятки других, включая Ецуко, заразившую его какой-то странной японской болезнью: три недели почему-то левая рука (сик!) была в волдырях… да, включая Ецуко и вот ее, избавительницу на сносях. Он снял кастрюльку с кипятком, выключил горелку и, заодно уж, отключил электроплиту.