Елена Крюкова - Золотая голова
И тогда Тонкая встала. Во весь рост.
А росту она была высокого. Да еще на каблуках.
И глядела на всех сверху вниз.
— Да! — крикнула Тонкая. — Можно!
Видать, она тут за главную была, без педагога-то.
И все зашебутились еще сильнее. Загалдели. Замелькали разноцветные тряпки — все стали вытирать руки, кое-кто в грязные тряпки сморкался, хохотал дико. Голая натурщица тяжело слезла с шаткого подиума, нашарила в кармане куртки, висевшей на спинке венского стула, пачку сигарет, подошла к окну, не стесняясь наготы своей дынной, не накидывая на плечи ничего; так стояла, курила, у двора, у весенней улицы на виду, и синевато-розовая, как испод перловицы, кожа ее медленно покрывалась гусиными, на сквозняке, пупырышками.
Бес, гремя берцами, подтопал к Тонкой.
— Ты…
Она была выше его, он это хорошо видел.
Прозрачнее, чистые глаза. Печальные. Как на старых картинах. На иконах. Да. На иконах.
Печальные и презрительные.
«Сейчас она меня толкнет. Пальцами — в грудь. Оттолкнет. И крикнет: проваливай!»
Надо опередить ее. Быстрей.
— Давно не виделись, — выдохнул Бес — и шагнул еще, и еще шагнул, и вплотную он уже стоит, и хватает ее в охапку, такую тонкую, такую хрупкую, такую…
«Сейчас сломаю…»
…и целует, целует крепко, страшно, жадно, на глазах у всего ледяно застывшего класса, и пыль застыла, она больше не летит золотыми искрами, и весна за окном застыла, и ветер застыл дешевой сигаретой в руке ледяной статуи, голой и розово-синей, перед распахнутым в смерть окном.
Когда губы отклеиваются от губ, он удивленно видит — она не возмутилась, не огорчилась. Рука не поднимается для пощечины. Глаза… глаза…
Смеются! Ура!
— Я вас люблю, чего же боле, — язык не слушается Беса, — что я могу еще…
— Ой, Настька! О-о-о-о-ой! Ты и не говорила, что у тебя…
Сквозь хохот и выкрики ее сокурсников он, держа свое лицо слишком близко от ее лица, сказал:
— Я Осип. Меня мои зовут Бес. А ты?
— Ах ты, Бес, — сказала Тонкая очень тихо, и он услышал нежный нервный жар, исходящий от радостно загнутых вверх кончиков ее мягких и вкусных губ. — Никакой ты не Бес. Ты — Ося.
Они говорили очень тихо. Никто не слышал их.
— Поцелую тебя еще раз? — спросил он.
Его раскосые глаза, темные бешеные сливины, плыли, текли мимо ее глаз, опять возвращались, кружились.
— Поцелуй, — сказала она.
И голову откинула. Чтобы — удобнее.
Так они увиделись. И так поцеловались.
Потом они целовались много, много, много раз. Везде, где угодно. На чугунном парапете фонтана на площади Минина; на кремлевской стене, откуда время от времени прыгали самоубийцы и по неосторожности сваливались вниз, в газон, малые дети; на жарких улицах города, влипая каблуками, подошвами в плавящийся, кажется, сладкий, приторный асфальт; на Откосе, в виду большой холодной реки, блестящей, как начищенный наждаком широкий противень; в трамвае или автобусе, среди потной толкотни и возмущенных шиканий и смешков пассажиров: «Распустили молокососов!.. Порнография всюду!..»; в дешевых маленьких кафе, где пекли блинчики с вареньем, пирожки с зеленым луком, пахнущие детством и дачей, и наливали кофе в чашечки маленькие, как речные ракушки-беззубки; везде, везде, где их настигала на бегу, в бесконечном полете яростная нежность, обнимались и целовались они, — и смеялись от радости быть вместе, чувствовать желанные тела, щеки, губы и зубы друг друга, и выдыхали друг в друга весь воздух юной, первой и последней любви — до конца.
Тонкая спрашивала Беса: ты что делаешь? Учишься? «Нет». Работаешь? «Нет». Так что же ты делаешь-то, пытала она его, что? Он уходил, ускользал глазами от этой пытки, от этого практичного, обывательского допроса. Лучшим ответом, он знал, был поцелуй.
Но иногда он нехотя, жестко рубил воздух острыми словами: «Я делаю свои дела, Тонкая. Тебе — в них — не место».
Тогда она умолкала. И широкие, круглые озера ее прозрачных глаз становились еще грустнее.
Ему нравилась в ней безропотность. Вернее, то, что он считал безропотностью, покорством, тонким смирением.
Он еще не знал тогда, что самая крепкая лоза — гибкая. Что ветер ломает тех, кто прямо стоит, не гнется.
Еще ему в ней нравилось умение молчать. Он говорил — а она слушала, только шире распахивая серые, без дна, с мелькающими тенями потусторонних черных чаек, слезные озера.
Он не думал о том, что там она рисовала-черкала на бумажках, картонках и холстах, ему было все равно, что за мир плясал, рождался и погибал в ее неумелых, несмелых картинах; ему было важно, что вот она, живая, — но ему нравилось, что она — художница, и что она умеет делать красивые вещи.
Она смущенно познакомила его со своими родителями. Они жили в предместье, в собственном доме, не богатом, но и не слишком бедном; старая добрая бабушкина утварь, сундуки и самовары, в новых шкафах пахнет забытым нафталином, в узкогорлом кувшине на глазах медово вянет сирень, что Бес нагло, быстро и жадно надрал в соседнем палисаднике. Отец — железнодорожник, мать — врач. Обычная русская семья. А дочка — необычная. Ангел.
«Где… твои крылья… которые нравились мне…»
Он пел ей хорошие, жесткие песни. Он ставил ей хорошую, пронзительную музыку. Правильную. Он любил слушать с ней хорошую музыку и целоваться.
А еще он очень любил ее кормить.
Он приводил ее к себе домой, в мастерскую отца, где они жили с отцом и мачехой и холстами и кастрюлями и кошками, вталкивал в дверь, когда отца и мачехи не было дома; выгонял голодных кошек — из форточки — на улицу; усаживал Тонкую, с ногами, на старый, с поющими пружинами, диван, старый скрипучий корабль штормящего, буйного времени, — и начинал готовить. Он находил в холодильнике то, что было куплено мачехою и отцом: три помидорины, два огурца, банку кукурузы, сиротливые яйца, хорошо, если не два, а три-четыре, кусочек сала, посыпанного красным перцем, усохшую луковку, на дне стеклянной банки — остатки прошлогодних соленых грибов; ну, и масло подсолнечное, вот оно, как же без масла, — а вот и хлебец, а вот на полке, гляди-ка, здорово, яблочко завалялось! — и кетчуп, ого-го! — и из этого всего добра сооружал такую вкуснятину, что Тонкая ела — и смеялась, ела — и хохотала от радости!
— Ося, тебе надо в кулинарное училище…
— Я сам знаю, что мне надо! Ешь!
Она ухватывала ртом еще и еще с большой серебряной, старинной ложки. Он хватал губами ее губы, всасывал, они ели вместе, губы к губам, губами из губ. Сколько радости, чистой, беспечной!
Когда трещал ключ в замке, они отшатывались друг от друга. Тарелка наполовину пуста, наполовину полна. Они оба голые, и надо закрыться. Тебе не понравилось? Это блюдо лучшее в мире. Ты лучший.
Я лучший и счастливейший. А ты?
Я тоже.
Он укрывал Тонкую дырявой простыней до подбородка. Ложился на нее сверху, изображая одеяло.
Мачеха стучала в дверь, голос ее был усталый и тусклый:
— Ося? Ты… дома?
Тонкая утыкалась лицом в подушку.
Бес бубнил басом:
— Дома, дома, до-о-о-о…
Мачехин голос доносился уже из кухни. Плачущий.
— Ну вот! Опять гора посуды грязной! Кошки голодные где-то носятся! Ося! Ты же взрослый уже! Как же ты будешь жить один!
Он высыпал поцелуи, как невесомых бабочек из сачка, на тонкое, перламутровое лицо Тонкой.
— Я не буду жить один, — шептал он, задыхаясь. — Я буду жить с тобой. Только с тобой. Только. Только.
Все было хорошо, когда они были вместе.
И все было плохо, когда к нему приходили друзья.
Белый приносил всегда очень плохую водку. Водка Белого почему-то, удивительно, пахла псиной. Мокрым беспризорным псом, свалявшейся шерстью. Кузя сначала изображал франта — у него болела нога, он ходил со стариковской, допотопной тросточкой, напяливал пиджак, нацеплял галстук-бабочку. Потом являлся грубый, потный, в камуфляже — и тоже в карманах пятнистой гимнастерки приволакивал пару бутылок. Кузина водка была чуть получше: Кузя работал охранником в магазине и получал зарплату ничего себе, мог себе позволить.
Паук возникал внезапно, из ничего, из тумана за окном, сразу в комнате, как колдун. И тоже водку под мышкой тащил. О-е-мое! Молодость! Водка! Революция! Счастье!
«Завтра мы все равно умрем, — жестко рубил Паук воздух словами-ножами. — Пейте».
И они пили.
Господи, как пили-то они!
…нет, нет, я стою еще н-н-на ногах… Н-н-не надо меня… тяг-гать…
…зачем, ну зачем мы живем, Бе-е-е-ес?! Ну зачем мы живее-о-о-ом?! Вот нас родили… и мы — живее-о-о-ом! А заче-е-е-ем?!
…з-з-за Еретик-к-ка… Е-ре-тик… он зна-а-ает, заче-е-е-ем…
…накатим. Вы слабаки. Глянь, как Кузьма от-т-тлично держится. Он…
…я и еще могу.
…он и еще-о-о-о… может.
…слышь, у тебя закусь какая еще есть? В хо-ло…