Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 10 2008)
В той же статье он парирует возражения противников предварительной цензуры: дескать, “пускай книга сначала выйдет из типографии, и тогда, если найдете ее преступною, вы можете ее ловить, хватать и казнить”: “Законы противу злоупотреблений книгопечатания не достигают цели закона: не предупреждают зла, редко его пресекая. Одна цензура может исполнить то и другое”.
Если говорить о смене акцентов в сборнике, то можно воспользоваться для наглядности пушкинским “Посланием цензору”. Оно всегда трактуется как страстный протест против цензуры. “Угрюмый сторож муз, гонитель давний мой”, “глупец и трус””, “варвар”, “докучный евнух” — что может быть резче и уничижительней этих обращений! Но в том же стихотворении нельзя обнаружить протеста против института цензуры как такового, более того: нарисован идеальный портрет идеального цензора:
Но цензор гражданин, и сан его священный: Он должен ум иметь прямой и просвещенный; Он сердцем почитать привык алтарь и трон; Но мнений не теснит и разум терпит он. Блюститель тишины, приличия и нравов, Не преступает сам начертанных уставов….
Эти строки могут служить ключом к пониманию такого явления, как служба русских писателей в цензурном ведомстве. Назовем хотя бы имена С. Т. Аксакова, А. Н. Майкова, И. И. Лажечникова, Ф. И. Тютчева, И. А. Гончарова. Подобная служба впоследствии тяжко отражалась на репутации писателя в либеральном лагере, а биографы говорили о ней небрежно и глухо, как о вынужденном шаге. В девяностые годы прошлого века эта традиция стала нарушаться. Так, В. А. Котельников, автор исследования “Гончаров как цензор” (“Русская литература”, 1991, № 2), проанализировав огромный архивный материал цензурных отзывов Гончарова, приходит к выводу, что Гончаров “в глубинных мотивах своей деятельности всегда исходил из коренных (а не преходящих, сиюминутных) потребностей и задач русской литературы” <www.library.ru/2/lit/ sections.php?a_uid=10>.
В том же беспристрастном духе рассматривает один из авторов сборника, Н. В. Мокина, деятельность цензора Майкова, прошедшего путь от младшего сотрудника до председателя Комитета иностранной цензуры, заканчивая статью отзывом одного из современников: “Более умного, начитанного, энциклопедически образованного и гуманного председателя <…> трудно себе представить”.
Парадоксальным образом поэт Майков сам немало страдал от цензуры, причем цензурные сложности встретило даже стихотворение “Другу Илье Ильичу” (1861), по напечатании подвергшееся суровому разносу демократической критики, и в частности “Современника”. При этом особое возмущение рецензента (а им был Щедрин) вызвал образ “тирана либерализма”, человека, глубоко презирающего народ, который он хочет облагодетельствовать ненужными ему дарами свободы, и ради этого готов “не только все ломать, / Не только что в лицо истории плевать, / Но, тиская под пресс свободы, — половину / Всего живущего послать на гильотину!”.
Образ яркий. А если посмотреть на то, как он воплотился в русской истории, — так, пожалуй, и пророческий, как бы там ни ворчал Щедрин.
Новые штрихи в, казалось бы, исследованную вдоль и поперек тему — цензурную историю романа “Что делать?” — вносит А. А. Демченко. История публикации романа и в самом деле странна. Как власти могли разрешить политическому узнику Петропавловской крепости не только писать взрывоопасную книгу, но и печатать, да вдобавок еще и в неблагонадежном “Современнике”, на который то и дело сыпались цензурные замечания? В советское время возникла формула: “напечатанный по недосмотру цензуры” — она до сих пор кочует по словарям и справочникам, где дается краткая биография Чернышевского. Формула опиралась в известной степени на свидетельства современников, предполагавших, что главы романа читал кто-то из членов следственной комиссии и, не находя в них материалов, касающихся дела, отправлял в цензурный комитет, а цензор, видя печати следственной комиссии, пропустил роман, не читая. Этому противоречат, однако, дошедшие до нас цензурные отзывы. Короче — цензура не прохлопала роман по глупости, нерасторопности или лени, считает Демченко. Он был разрешен к печатанию при содействии влиятельных чиновников. Очевидно, с намерением “снять напряженность в обществе, продемонстрировать объективность и гуманность правительства в отношении к политическим заключенным”.
Подобными соображениями в советскую эпоху никакие чиновники уже не руководствовались. Большой пласт статей в сборнике посвящен феномену советской цензуры. Авторы большинства из них находятся в невыигрышном положении: им приходится снимать урожай с поля, по которому уже прошлись и комбайны, и собиратели колосков. Не случайно А. П. Романенко, автор работы “Герменевтические принципы советской цензуры”, пользуется наблюдением А. В. Блюма, выделившего пять ее уровней: самоцензура, редакторская цензура, Главлит, карательная цензура органов тайной политической полиции и идеологическая цензура партийного руководства. Во всех статьях этой тематики отмечаются тотальный характер советской цензуры и ее коренное отличие от предшествующих форм контроля над печатным словом — что тоже не является большой научной новостью.
Тут можно сосредоточиться на частностях или копать вглубь. Попытки того и другого рода предприняты. Но, скажем, статья о роли цензуры в судьбе воронежских тетрадей Мандельштама ничего не прибавляет к уже известным фактам, а в концептуальном выводе автора, что “в эволюции позднего Мандельштама сыграли решающую роль именно его взаимоотношения с разнообразными ипостасями цензуры”, можно оспорить разве что эпитет “решающую”. Еще больше озадачивает статья о цензуре в “Новом мире” Твардовского. Я принялась читать ее с большим интересом, ожидая, что исследователь располагает какими-то свидетельствами, фактами, не введенными в научный обиход, что ему удалось, скажем, получить документы Главлита, которые позволят дополнить картину цензурных мытарств журнала, описанную самим Твардовским, его замами Лакшиным и Кондратовичем, каждый из которых вел свой дневник, и, конечно, Солженицыным в “Теленке”. Но нет: автор лишь цитирует эти свидетельства, продемонстрировав умение работать с источниками и компилировать их, уместное в курсовой работе филолога-старшекурсника, но никак не в научном исследовании.
По-настоящему же интересными оказываются те работы сборника, которые лежат в русле основной его направленности, которую я бы сформулировала как расширение семантического диапазона понятия “цензура”. Правда, в чрезмерном его расширении есть и опасность: понятие размывается. Так, Е. В. Староверова в статье “Э. Тэйлор: парадокс самоцензуры” обращается к творчеству американского поэта колониального периода (1642 — 1729), которое было открыто лишь в 1937 году: манускрипт с его стихами хранился в библиотеке Йельского университета и, согласно воле Тейлора, его наследники не должны были их публиковать. Почему же образованный священник, эмигрировавший, как и многие пуритане, из Англии в Америку, не желал публиковать своих стихов, содержание которых, как замечает исследователь, не давало повода для нареканий со стороны пуританских властей: в них видна искренняя вера, “сознание величия Творца”? Вопрос сложный, и для ответа на него надо было бы досконально исследовать биографию Тэйлора, о котором не так уж много известно. Ответов может быть много: возможно, будучи церковнослужителем, он считал поэзию своим исключительно личным делом, чем-то вроде интимного дневника, который далеко не все люди стремятся обнародовать. Может, считал, что в его положении это ненадлежащее занятие. Может, невысоко ценил свое творчество и опасался показаться смешным, публикуя слабые стихи. Не стоит забывать, что представления о литературном творчестве в ХVII веке были совсем иными, чем два века спустя, и в пуританской общине таковое могло не поощряться. Автор же статьи делает вывод, что здесь мы имеем дело с самоцензурой: трудный барочный стиль поэзии Тэйлора, дескать, вступал в противоречие с его пуританскими убеждениями: “...пуританин в нем оказался беспощадным цензором поэта, наложившим строжайший запрет на какую-либо прижизненную или даже посмертную публикацию...”
Мне кажется, что здесь безгранично расширяется само понятие “самоцензура”. То же можно сказать и о статье С. Ю. Павловой “Самоцензура в автобиографиях французских романтиков”. Почему Шатобриан в своих автобиографических “Замогильных записках” умолчал и о быстром обогащении отца, и о самоубийстве сестры, и о любви к мадам Рекамье? Почему Ламартин в “Неизданных мемуарах” даже не упоминает о собственном незаконорожденном сыне или об увлечении Наполеоном? Все это автор считает проявлением самоцензуры. Но ведь сочинитель мемуаров выносит их на суд читателя, а не духовника, он никому не клялся говорить “правду, всю правду и только правду” и имеет полное право что-то утаить, а что-то и изменить в соответствии с художественными задачами. Кроме того, на нем лежит масса обязательств: кодекс чести дворянина, не позволяющий рассказывать о своих любовных связях, долг перед семьей, правила поведения, принятые в обществе. Если все те ограничения и самоограничения, которые накладывает на себя писатель по моральным или эстетическим соображениям, называть самоцензурой, то сама работа над художественным произведением будет эквивалентна этому понятию. Все-таки со словом “самоцензура” мы привыкли связывать систему ограничений, налагаемых на себя автором в стремлении предупредить и обойти те претензии цензуры, которые легко предсказуемы.