Давид Гроссман - См. статью «Любовь»
Я, как видно, задремал. Прикрыл глаза, чтобы не видеть этого бесцветного песка, этих унылых волн, которые она злокозненно гонит в мою сторону. Задремал и снова видел во сне Аялу. Наше первое свидание после того, как уже расстались. Я весьма настаивал, можно сказать, требовал, чтобы она согласилась встретиться, чтобы я мог рассказать ей, что со мной сделала эта книга. Она слушала молча, вся собрание идеальных округлостей под гладкой смуглой кожей, черные волосы туго натянуты надо лбом и собраны на макушке в маленький сексапильный хвостик. Это был один из тех редких случаев, когда она не издевалась надо мной и не отпускала колких презрительных замечаний. У меня тотчас возникла надежда, что, может, это дает мне какой-то шанс, и я начал с воодушевлением излагать отчет о своих впечатлениях. Всегда почему-то выходило так, что я рассказывал ей больше, чем предполагал сказать, и всегда чувствовал, что подвергаюсь испытанию. Интерес ее к моим словам очень быстро потух и иссяк, она вздохнула, поднялась и принесла ацетон и ярко-красный лак. Принялась подравнивать и красить ногти на своих толстеньких прелестных ножках. Как бы между прочим поинтересовалась здоровьем Рут и заметила, хмыкнув, что Рут «в самом деле праведница», если согласилась принять меня обратно, после всего, что я ей сделал (как будто сама она не имела к этому никакого отношения!). Еще сильнее наклонилась, разглядывая какой-то ноготок, и мне открылись ее груди. Я сглотнул и взял с себя клятву, что не унижусь перед ней никакими мольбами. И разумеется… Она холодно отказала мне и посоветовала не унижать себя неисполнимыми мольбами. Я прибегнул к хитрости, сделал вид, что пошутил, и снова принялся говорить о Бруно. И действительно, сумел вновь завладеть ее вниманием. Более того: заставил ее нежные, припухлые, исполненные таинственной духовности веки постепенно опуститься и прикрыть зрачки. До чего же я люблю видеть ее такой! Она выглядела даже более загадочной и далекой, чем обычно. Спросила, как продвигаются процедуры Рут, я ответил, что все еще имеются проблемы, попутно сообщив, что я отказываюсь проверяться. «Но давай не будем об этом, — произнес я угрюмо, — я хочу рассказать тебе о Бруно».
Она вскинула ресницы и ухмыльнулась своей самой мерзкой улыбкой. Я понял, что ее не тронуло ничто из всего, что я рассказал о Бруно, и теперь следует ожидать обычного презрительного отзыва о моей внешности и одежде (опять Рут выбирает тебе рубахи!), насмешек над моей прической и небрежного прикосновения пальцев, расстегивающих верхнюю пуговицу на моей рубашке: «Мне уже делается душно только от того, что я вижу тебя в разгар лета так вот застегнутым!» Короче — сейчас мне будут внушать, что я урод, ничтожество, недоразумение, мерзкая цеплючая блоха. Но ничего такого не произошло, вместо этого она сказала только, что уверена — уверена! — что в глубине души я презираю (!) Рут за то, что та не способна родить. Разумеется, это была злобная выдумка и клевета. Я объяснил, что действительно верю, что каждый из нас в определенной мере несет ответственность за свою ущербность, что по нашей собственной вине мы не находим в себе сил отменить приговор судьбы и я лично рассматриваю себя как пример человека, который усилием воли сумел высвободиться из совершенно чуждой ему биографии и благодаря неутомимому активному поиску нащупать ту, которая подготовлена его личной историей, воспитанием и даже — что ж тут такого? — его характером, да, а в отношении того, что она сказала по поводу Рут, так ведь известно немало научно удостоверенных случаев, когда совокупность твердого характера и воли к жизни позволяла больному превозмочь смертельный недуг, и это, разумеется, может быть справедливо, даже когда речь идет о бесплодии, но сказать, что я презираю Рут, — это просто глупость и подлость.
Аяла терпеливо выслушала эту тираду, а потом промолвила нежным, медовым голоском, в котором проскальзывала даже нотка простодушия: «Любая слабость и ущербность означают страдание; а страдание требует участия; а участие означает открытость, преодоление барьеров. Ты — маэстро, Шмулик. Виртуоз отчуждения и непричастности. Иногда, — сказала она, — ты пугаешь меня. Потому что такие трусы, как ты, способны на все, когда чувствуют, что их ловкое мастерство оставаться в стороне подвергается опасности».
Я вдруг понял, что должен сделать, чтобы удостоиться ее. Добиться ее единым поразительным и гениальным ходом! Ни минуты не раздумывая, я объявил ей, что собираюсь отправиться по следам Бруно. Она снова снисходительно усмехнулась и вежливо пожелала успеха. Поскольку она не поверила мне, мое решение сделалось твердым как сталь. Она продолжала красить свои очаровательные кругленькие ноготки и как бы мимоходом заметила, что ее удивляет, как я безошибочно выбрал для себя два крайних возрастных состояния:
— То ты чересчур стар, то слишком инфантилен. По-моему, это просто неосознанная хитрость — ты бежишь таким образом от необходимости соответствовать своему истинному возрасту.
Я обиделся и сказал:
— Когда-то ты любила во мне и это.
— О, да! — согласилась она. — Ты даже не представляешь, до какой степени.
— Тебе не мешали ни моя старческая мудрость, ни ребяческая наивность.
— Совершенно верно, — подтвердила она. — Потому что я верила в них. И в тебя тоже.
Веки ее легонько вздрагивали. В ней было противоречие, которое я так никогда и не сумел объяснить: несмотря на все это утомительное пустословие, на беспрестанный шум, сопровождавший каждый ее шаг, на откровенный эгоизм и цветастые облака таинственности, которыми она обожала окружать себя, общение с ней оставляло ощущение точного и глубокого проникновения в суть вещей. Тронутого к тому же неподдельным отчаяньем. Ее вечное ехидство и злорадство были лишь маской. О, женщины!.. В тот вечер она рассказала мне о Вальтере Виньямине. Виньямин был евреем, а также немецким философом и писателем. Всю свою жизнь он был влюблен в картину Пауля Клее «Новые ангелы». Он обожал ее и преклонялся перед ней. Он писал о ней. Он нуждался в ней. Это была странная система отношений между человеком и художественным произведением. Ему удалось приобрести картину, и с тех пор она сопровождала его повсюду, во всех его скитаниях. Созданный им журнал Виньямин назвал «Новые ангелы».
— Между прочим, — сказала Аяла, — некоторое время назад я видела эту картину в одной лондонской галерее и, ей-богу, не поняла, что он в ней нашел. Видно, каждому из нас соответствует особый таинственный ключик, которым можно отомкнуть только душу одного, именно этого человека. Как это прекрасно, правда?
Я не понял, зачем она рассказывает мне об этом. Аяла — неутомимая собирательница абсурдных анекдотов, всевозможных обрывков никчемной информации и самых невероятных выдумок и сплетен. Весь ее интеллектуальный багаж ограничивается лоскутками сведений о знаменитостях, таинственных происшествиях и непостижимых потусторонних явлениях. Лоскут на лоскуте, заплата на заплате. Она, разумеется, отродясь не держала в руках «Критики чистого разума», зато умеет рассказать вам с тонкой заговорщической гримаской, что Кант всегда носил под брюками женские подвязки, и благодаря соблазнительной нотке интимности в ее голосе слушатель вообразит, что с той же легкостью и непринужденностью она может изложить и основные положения теории великого философа.
Я проснулся в панике, был уже девятый час вечера. Я проспал в шезлонге целый час. Вспомнив свой сон, я поразился, насколько точно он воспроизводил то, что имело место в действительности. Издеваясь надо мной, Аяла говорила, что даже сны мои скучны и упорядоченны, как портфель чиновника. Приходится согласиться, что это действительно так, за исключением тех случаев, когда меня мучают кошмары, о которых я ни при каких обстоятельствах не стану рассказывать ни ей, ни кому-либо другому. Из-за них я становлюсь отвратителен самому себе. Я поднялся из шезлонга раздраженный и совершенно разбитый и тут же в смятении отскочил назад: вчерашний букет фиалок лежал на песчаном холмике у моих ног… На берегу отпечатались следы маленьких ног. Влажные следы одной маленькой и весьма проворной волны…
Я решительно сбросил с себя полотенце, солнечные очки и пластиковый козырек для носа и бегом устремился прямо в нее. Я клокотал от гнева, но в то же время — мне самому трудно объяснить это — меня не покидало странное ощущение, что и она спешит мне навстречу, что вот-вот состоится радостное примирение, раскроются объятья, посыплются извинения, может, даже заверения в обоюдной симпатии — в самое неожиданное и непредсказуемое мгновение, как всегда, в сущности… Ее заигрывания со мной!.. Ее игры в меня… Она, видите ли, жаждет меня и тотчас готова прогнать. Я с силой рванулся к ней, шлепнулся животом на воду и принялся колотить по ней обеими руками. И тотчас услышал: не будь младенцем, Нойман, если хочешь знать, у меня имеются собственные цветы, целые леса, целые заросли цветов неописуемой красоты, плантации кораллов, россыпи изумительных самоцветов, горы ракушек всех размеров, расцветок и оттенков, так что глупо было с твоей стороны думать, что таким примитивным жестом ты сможешь поразить мое воображение, подлизаться и что-то выудить из меня. — Вся эта отповедь была произнесена низким грубым голосом, однако за ней последовало продолжение: — Но если тебе так уж хочется, я разрешаю сделать мне другой подарок, не исключено, что он как раз придется мне по душе, растрогает меня, кто знает… И не будь такой жадиной, подумай, пожалуйста, во мне о нем, ведь ты знаешь, что мне одной это немного сложно… Небольшая проблема со здоровьем, временная… Ради меня подумай о нем, можешь даже присочинить что-нибудь, придумай какую-нибудь историю, которой на самом деле не было, главное, думай про него, попытайся догадаться, что бы такое он мог сказать, наш милый Бруно… Ради меня, дорогой, ради нас обоих, попробуй, мой сладкий…