Владимир Орлов - Лягушки
Саму Марину играла Хмелева. Ярославцевой ("тоже кадр Эсмеральдыча") же отдали роль Барбары (Варвары, Варьки) Казановской. Казановскую Ковригин придумал. То есть была реальная Барбара Казановская, гофмейстерина, она с Мариной прибыла в Москву, с ней же прошла дорогу мытарств до Астрахани. Но в бумагах Барбару-Варвару называли "старой женщиной", а Ковригин омолодил её и произвел в ровесницы Марины. И по прихоти юного, а потому и наглого драматурга, озабоченного, между прочим, и сюжетными ходами, стала Казановская подругой и соперницей Марины. Уже после первых эпизодов спектакля опасения Ковригина насчет дилентантизма здешних звёзд ("небось, из самодеятельности") исчезли. И Хмелёва, и Ярославцева были хороши. Поначалу в ухе Ковригина будто бы поселился чистильщик обуви Эсмеральдыч и стал подзуживать: "А кто лучше-то? На кого ставить-то будешь, проезжий из Сыктывкара в Оренбург, а потом и в Аягуз? А?" Но вскоре подзуживания притихли. Эсмеральдыча в театр не допустили. Не достал билета. Хмелева оказалась тоненькой (опять же примем во внимание свойства бинокля), истинно подростком, могла бы прожить и заскучать на песочницах травести до ролей старушек, но для травести она была слишком высока. В день убиения Гришки Отрепьева погромы поляков продолжились, естественно, следовало растерзать и его жену. Толпа мужиков (среди них были и приглашенные в спектакль мясники городского рынка, а возможно, и торговцы зеленью оттуда же) бросилась в покои царицы. Марине повезло. Полячки, барышни и дамы, из её окружения (группа поддержки баскетболистов и с ними Древеснова), успевшие лишь, и то не все, натянуть юбки на ночные рубашки, простоволосые, без макияжа, то есть без румян и белил, без украшений, были для победивших заговорщиков "все как на одно лицо". Но формы их тел не могли не вызвать практического интереса. Погромщики от души поворовали, но убивать полячек не стали, а занялись плотскими удовольствиями. С силовыми, правда, принуждениями. Марину от бесчестья спасла юбка Казановской. В жизни Марина Мнишек была маленькой, в прощальный день своего московского Веселия спряталась под юбку гофмейстерины, там и отсиделась. И Ярославцева-Казановская виделась женщиной рослой, но Хмелёва, хоть и тоненькая, спрятаться под её юбкой никак не смогла бы. И началась сцена из мюзикла с прятками, ритмическими движениями, чуть ли не танцами, хорами (не все в массовке были с рынка, но и торгаши не мешали), сцена, не предусмотренная ни историей, ни Ковригиным. Но и она криков протеста Ковригина не вызвала. Его к тому времени увлекли и Хмелёва, и Ярославцева. И волновали Ковригина их голоса. В особенности голос Хмелёвой, как будто бы облику её несвойственный. Впрочем, редкостью такие несоответствия не были. Ковригин знал актрису в возрасте, на неё, сморщенную коротышку, на сцене и в жизни смотреть было противно. Однако её исправно приглашали озвучивать молодых сексапильных обольстительниц, порой и в эротических киносюжетах "Плейбоя". Люди, не видавшие её, могли посчитать, что она и есть секс-бомба и женщина-вамп. Тоненькая и будто хрупкая Хмелёва, казалось, должна была бы звенеть хрусталём, но нет, если бы она пела, смогла бы исполнять роли в операх Верди и Вагнера, побыла бы и Пиковой дамой у Чайковского. Что значит — если бы она пела! Она и пела. По дороге в Тушино, сначала радостно — в надежде на встречу с ожившим царем Дмитрием, потом, узнав о его подмене, — печально, со слезами горючими, с бабьим причитанием даже. Пела и ещё. И одна, и с окружением, дамским, и казацким. Случаются совпадения и несовпадения запахов и звуков, решающие в отношениях и животных, и людей. Звуки голоса Хмелёвой никак не раздражали Ковригина, даже когда Марина Мнишек, особенно в калужских сценах, вздорно вскрикивала, проявляя себя капризной бабой. "Хоть уши затыкай! — думал Ковригин, ощущение непредвиденной опасности тормошило его. — Этак и в плен попадешь! Не хватало ещё!.." Тембр и диапазон интонаций позволяли Хмелёвой (Е., значилась она в программке, Елена, что ли, или Евгения, не Евлампия же, да хоть бы и Евлампия, но лучше бы всё же — Елена) проявлять разнообразие свойств героини. Вот после погрома Марина мечется поникшая, дрожащая, и голос у неё дрожит, стонет, косуля подраненная. А в следующем эпизоде (погромщики боярами утихомирены) человек от бояр требует у Марины её драгоценности. Марина уже не косуля, вдова, умеющая себя держать, царица, прямая, дерзкая, говорит резко, не говорит — молвит:
— Вот мои ожерелья, жемчуг, цепи, браслеты, оставьте мне только ночное платье, в чём бы я могла уйти к отцу. Я готова вам заплатить и за то, что проела у вас с моими людьми.
— Мы за проесть ничего не берем, — услышала в ответ.
Вслед за Мариной были отправлены к её отцу пустые сундуки. Боярский юмор…
Было сказано выше: для Ковригина оживала ЕГО Марина Мнишек. Так казалось ему в начале спектакля. Но очень скоро Марина и гофмейстерина Казановская (то есть Хмелёва и Ярославцева), как и некоторые иные персонажи, из мужчин, стали существовать на сцене сами по себе, независимо от текста Ковригина и его представлений о своих героях и независимо от соответствия исторической обязательности. Они раздвинули стенки клеток текста и сюжета и вышагнули в свободы проявления своих натур. Ковригин смотрел на них уже не только с волнением, но и с удивлением открывателя, будто бы не ведающего, что случится дальше.
Знал, знал, конечно, какой и как прибудет Марина в Калугу на встречу с будущим отцом её дитяти, её царевича, а словно бы стал свидетелем неожиданного для себя события. Понятно, синежтурский театр — не Большой, Московский, и тем более не Центральный Армейский, в какой и субмарина может приплыть, здесь лошадь по сцене к калужским воротам не проскачет. А потому после цокота копыт, произведенного умельцами звука, "хороший, быстрый конь" был оставлен где-то за пределами видимости, а всадница, Хмелёва-Мнишек, валькирией, вызвав аплодисменты зрителей, ворвалась на сцену в гусарском костюме из красного бархата, в сапогах со шпорами, с саблей в украшенных камнями ножнах у левого бедра, с мушкетом или пистолем в руке (бинокль не помог разглядеть), разгоряченная, страстная, принялась раскачивать створки ворот одной из башен, те аж затрещали, требовала пропустить к царю Дмитрию Ивановичу: "Я его коморник!". Какой уж тут тоненький, хрупкий подросток первых сцен. Женщина во всей её яри и красоте! Открытые светлорусые волосы её (в реалии Марина была брюнеткой) раздувал ветер, видно, за башней был упрятан ветродуй. "Темперамент-то какой! — восхитился Ковригин. — Могла ведь и полки повести за собой! Но не водила… Лишь в Дмитрове подымала с колен оборонявшихся… В том же гусарском костюме…" Впрочем, о чьём темпераменте размышлял теперь Ковригин — Хмелёвой или Марины Мнишек? Имело ли это значение? Выходит, имело…
Помнил Ковригин и тексты писем Марины, вставленных им в пьесу. И сейчас они в сценах Хмелёвой-Мнишек удивили и взволновали его. А, в частности, сохранились письма Марины к отцу, к королю Сигизмунду III, к гетману Сапеге. Написаны они были в тяжкие для Марины дни. По общению с отцом она скучала, так, видимо, и не поняв, что он ею торговал, ждала его приезда или хотя бы его советов. При этом посчитала нужным вставить в одно из писем вполне объяснимую просьбу модницы прислать ей из Польши отрез чёрного бархата для поновления нарядов. А так письма её были печальными, с выплесками тоски и дурных предчувствий, с мольбами надежд: "Слезно и умилённо прошу вас, если я когда-нибудь по неосторожности, по глупости, по молодости или по горячности оскорбила вас, простите меня и пошлите дочери вашей благословение". Но не получила Марина ни ответных писем отца, ни бархата на платье. Выгод и добыч Юрий Мнишек от дочери уже не ждал… В письмах же к королю Сигизмунду слёзно-умиленных слов не было. Были слова государственные, пусть и с жалобами на судьбу ("ввергнула меня в неволю, на самом деле ещё злополучнейшую, и теперь привела мня в такое положение, в котором я не могу жить спокойно, сообразно своему сану…"). Это были обращения равной к равному. И при написании писем (прочтении, проживания их) свет выхватывал из тьмы сцены и тьмы жизни Хмелёву-Мнишек в белом атласном платье, осыпанном драгоценными каменьями, — в нём невестой она прибыла в Москву. Горько, надрывно звучали слова послания, оставленного Мариной в шатре Тушинского лагеря (отец сбежал): "Без родителей, без кровных, без друзей и покровителей мне остаётся спасать себя от последней беды… Меня держат как пленницу. Негодяи ругаются над моей честью, в своих пьяных беседах приравнивают меня к распутным женщинам… Гонимая отовсюду, свидетельствуюсь Богом, что буду вечно стоять за мою честь и достоинство…". А дальше — красный гусарский костюм, быстрый, хороший конь, сабля на левом бедре, снег, ветер в лицо, взлёт белокурых волос валькирии, крепостные ворота Калуги…
"А ведь режиссёр влюблён в неё, в Хмелёву то есть, — подумал Ковригин. — И, наверное, не один режиссёр. Иначе откуда деньги на спектакль? А тебе-то что? Мне-то ничего… Мне-то возвращаться в Москву…".