Юрий Герт - Приговор
Он прищурился, вгляделся — впереди уже белела невысокая длинная стена. Федорова обдало жаром, потом холодом. Он отвел глаза. Положил на плечо Сергею ладонь:
— Гони обратно, в город... Домой.
Сергей понятливо — так ему показалось — кивнул и, пригасив скорость, развернул машину.
4Все вещи, мебель в квартире были как бы немного смещены, сдвинуты с привычных мест. Похожее ощущение возникает после долгой отлучки... Федоров именно что почувствовал, перешагнув порог: словно вернулся из путешествия, которое слишком затянулось. Все здесь было и так, и не так, как раньше. Как было сегодня утром, когда он вышел отсюда, прихватив пачку нераспечатанных писем, надеясь прочесть их по дороге... И сейчас на столе перед ним лежали конверты из утренней почты. Но казалось, не ему они адресованы. Чужие, чужие письма. Откуда взялись они у него на столе?.. Неизменная, чиненная-перечиненная «Эрика», прикрытая сверху куском полотна с вышитым в уголке васильком, Ленкина работа... Неужто это его «Эрика», и это он просиживал за нею часами, стуча по старомодным, с металлическим ободочком, клавишам?.. Он опустился в кресло, откинулся на спинку. Солнце садилось, на стене косо лежал его луч, похожий на кровавый мазок.
Федоров закрыл глаза. И как если бы сызнова он очутился в том потрясенном, онемевшем зале, у него в ушах звенел, клокотал голос Виктора:
— Зачем?.. Да уж не ради трояка или пятерки! Может, мы себя испытать решили?.. Это на уроках и в книгах для младшего возраста, говорится: добрые, честные... Лажа все это!.. А если без балды, так — не добрые и не честные, а просто — трусы!.. А мы так не хотим... Мы себя испытать хотели: кто ты — человек или мразь?..
И это говорил Витька, Витюха, его сын?..
Он сидел, уперев локти в стол, обхватив голову руками. Не хотел смотреть — и смотрел сквозь пальцы, как расплывается по стене, ползет вширь набухшее кровью пятно.
5Зазвонил телефон. Привычный, многократно повторявшийся ежедневно звук... Но Федоров почему-то вздрогнул, перед глазами, вслед за звонком, взорвались, заметались белые молнии. Он потянулся к трубке, но задержал руку, дожидаясь, не оборвутся ли бегущие вдогонку один за другим долгие, настойчивые звонки... Не дождался. Поднял. Выдавил: «Слушаю...»
— Алексей Макарович?.. Это Конкин.
Конкин, Конкин... Перед Федоровым на секунду возникла мускулистая, плотная фигурка на волейбольной; площадке, вспомнилось, как они сидели на скамейке, Конкин говорил: «Надо любить детей... В этом весь секрет...»
— Слушаю,— глухо повторил Федоров.
— Я на одну минуту, Алексей Макарович, знаю — не вовремя... И все же решил, побеспокоить.
— Да нет,— сказал Федоров.— Отчего же...— Одной рукой он придерживал трубку, другой с хрустом ломал, заложив между пальцами, граненый карандаш.
— Тут я подумал, и со мной педагоги наши согласны,— мы сейчас дома у меня собрались... Так вот, я подумал: если все это правда, о чем сказал Виктор... Если даже и правда, то все равно... Тот Виктор, который признался, это уже не тот, который... Который, понимаете, был в тот день... В тот вечер, третьего марта... Понимаете?
— Не вполне,— сказал Федоров.
Мысли его рванулись куда-то вразброд. Что он такое лопочет?..— подумал он о Конкине.
— Я в том смысле,— с терпеливой, размеренной интонацией, словно разъясняя непонятливому ученику, продолжал Конкин,— что в душе у Виктора происходят какие-то глубинные процессы, он сам изменился за это время — и уже не тот, каким был. Иначе с чего бы ему признаваться, понимаете?.. И я не знаю, как для суда... То есть я уверен, что это и для суда важно, но еще важнее — для нас с вами! И когда я об этом подумал, то решил вам позвонить... Поскольку... Да что там — все и так понятно.
— Да, понятно,— повторил Федоров, как эхо.— Спасибо.— И положил трубку первым.
Это чувство зародилось у него самого — еще в зале суда... Он только не сформулировал его — даже для себя, не то чтобы кому-то высказывать. Тем более, что, защищая Виктора, он как бы и сам защищался. Но не только поэтому. Признание — да, но раскаяние?.. До него было тут далеко. Раскаянием пока и не пахло...
— Здесь каратэ интересовались — как да что, и не чесались ли у нас руки, чтобы применить его не только в спортзале... Да, чесались! Потому что каратэ — борьба честная, без вранья, не то что в жизни!.. Вот здесь мой отец. Он не хуже, может — лучше других. И совесть у него во всем чиста. Я на его белейшей, незапятнанной совести первая клякса!..— Федоров заставил себя поднять глаза на Виктора, веки его, казалось, весили тысячу тону. По Виктор не смотрел на отца — его лихорадочный взгляд мотался по залу.— Он все пороки обличает. По телевизору. Или в газете. В Солнечном, например, люди отравленным воздухом дышат, а у него совесть спокойна — он статейку про это написал, обличил. А надо будет — еще напишет... Только что от этого изменится? Все как было, так и останется! Зато совесть — как горный снег!..
Его было не унять, как ни пытался председательствующий. Но, видно, и сам Курдаков не сразу пришел в себя, и в эти три-четыре минуты общей растерянности Виктор успел выпалить все, что ему хотелось. Наконец судья восстановил порядок.
— А если к делу ближе?— сказал он.— Расскажите подробней, как вы убили Стрепетова. И не забывайте, здесь не вы судите, а вас судят!
— Еще не известно, кто — кого!..— выкрикнул Виктор.
...И после этого толковать, будто какие-то «глубинные процессы» в нем происходят, в его душе?.. Будто он — «не тот, каким был третьего марта»?..
6— Он совершенный дурак, твой Конкин!..— В кабинет порвалась Татьяна, и было в эту минуту в ее багровом от гнева лице что-то такое, что напоминало лицо Виктора, когда он в запале и неистовстве выкрикнул «кто — кого!»— Ты прости, но я по параллельному телефону слышала, о чем он болтал!.. Нашел, когда и кому звонить!..— Она не села — упала, рухнула в кресло. — Боже, и такой человек школой руководил, детей воспитывал!..
— Ну, это ты зря,— поморщился Федоров.— Может, он и не Макаренко, не Сухомлинский, но...
— Что — «но»?.. Что — «но»?..—Татьяна в сердцах ударила по ручке кресла.— Ведь все. что прокурор говорила — правда!.. Девочки в школе не должны носить украшений, золотых сережек! В школе — не сметь, а за ее дверями — пожалуйста! Мальчики... Пускай водку пьют, в карты играют — лишь бы не в классе! «Честь школы», «честь коллектива»... Игру себе выдумал — и до сих пор и нее играет! Хотя давно пора бы уже понять, до чего доигрался!..
— Как будто ты знаешь, какой существует выход,— сумрачно проговорил Федоров,— Какой выход, какая должна быть современная школа... Сама-то из школы ушла, в библиотекари подалась, там потише. Да и я, — прибавил он, помолчав,— я ведь тоже как-никак пединститут кончал. А теперь — «Конкин, Конкин...» Чего уж валить на Конкина...
За окном смеркалось, но духота, стоявшая в городе весь день, не проходила. И воздух с улицы, вливаясь в раскрытое окно, приносил с собой не прохладу, а жар. Они сидели, не включая света. Федоров чувствовал, как намокает потом рубашка, липнет к шее, плечам. Сердце щемило, будто на нем лежала тяжеловесная каменная плита.
— Не знаю,— сказала Татьяна.— Может, ты и прав.— Она тихо вздохнула.— Это мы... Это я, дура, его растила — для чего, для какой жизни?.. Только не для этой...— Она сидела опершись на руку щекой, лицом к окну,— Чем я лучше Конкина?.. Сама жила в каком-то искусственном, придуманном мире, так меня воспитали — музыка, стихи, кружевные воротнички... Мама учила меня танцевать, здороваться, делать книксен. «Девушка,— так она говорила,— должна быть похожа на белую хризантему, и пахнуть от нее должно хризантемами...» Но мне повезло, я столкнулась с настоящей жизнью, когда ты был со мной. И я устояла — не сделалась циничной, не отчаялась... Все из-за тебя. Но уроки-то, уроки должна была я извлечь?.. Ничего подобного... Я учила его добру, справедливости, честности, то есть тому, чему и меня учили. И он... Бедный мальчик, он растерялся. Он сравнивал книги, сравнивал принципы, которые нам дороги, и — жизнь... И чем больше сравнивал, тем больше терялся. Понимаешь?.. Мне самой многое сделалось ясно слишком поздно. Когда между нами уже был ров. Я искала мостика, сама пыталась его перебросить. Но у него уже не было желания перебираться на нашу сторону. Все здесь казалось ему фальшью, позерством...
Она говорила и обращаясь к Федорову, и не замечая его. И так же, как у Конкина, он чувствовал в ее словах какую-то частицу, толику истины, но не всю, не всю...
— И знаешь, иногда мне кажется, что я начинаю понимать... Понимать, почему... Почему он это сделал.— Она с трудом, как бы на ощупь, искала слова.— В какой-то момент... Нет, это не момент был, а время, и долгое, наверное, время... Когда он чувствовал себя беспомощным, слабым — среди своих же сверстников... И ему захотелось утвердить себя, доказать другим... Не знаю, что доказать, что таким способом доказывают, но знаю, что именно так — доказать, утвердиться... И кому-то—и, главное, себе доказать. И тут — чем жестче, бессмысленней, дерзостней, тем лучше! Понимаешь?.. А заодно — доказать, что у него нет, не осталось ничего общего с нормами, правилами, которые мы ему внушали, и которые сделались ему ненавистны, противны. То есть—потребовалось перешагнуть через них, переступить...