Александр Терехов - Каменный мост
«За этого человека я ручаюсь головой», а император: «Максим Максимович, вы очень добренький. А кто за вас поручится? Я Енукидзе тоже считал другом…». Будто на пленуме, где Литвинова хлестали маршалы – друзья дома, всего лишь один поднялся «против»: «Папаша был и остается честным революционером!» (император вспомнил кличку бывшего нелегала)… Будто в опале, в начале войны император увидел его на приеме для ино-коров: «Почему не во фраке?» – «Съела моль» (Литвинов все – от кальсон до галстуков – покупал за границей, только любимые домашние толстовки принимал из пошивочной наркоминдела, в ней и пришел). А еще рассказывали, что Молотов, вызвав для назначения, спросил: «На какую должность претендуешь?», а Литвинов, глотнув должное «тыканье», ответил: «На вашу» – и что первого человека, которого он, вызванный на решение судьбы, встретил в Кремле после нафталинного бездействия, звали Костя Уманский…
«Первый, кого…», «только переступив порог…». Из повестей для юношества и фильмов про любовь в легенды добавлял варенья первый биограф Литвинова Зиновий Шейнис (понятно: земляк, белостокские корни), но встречу саму кто-то ему былинно напел, рикошетом дошло от мертвого Литвинова или от мертвого Уманского, а Шейнис засопел, насупился и вшил в конце шестидесятых этот симпатичный лоскуток в свое одеяло – зачем? Усилиями министра Громыко Костю уже не помнили.
Кажется, Уманский заметил Литвинова вдруг и спускался по мраморным ступенькам, красному ковру без особой спешки, с обаятельной обычной улыбкой, почти не растерянной: может, Максим Максимович не знает, что императорский сокол Уманский уже раскольцован и не полетит, и напрасно прождал в Куйбышеве приказа о возвращении взъерошенный, выцветший, маленький человек с бездеятельным брюшком, алкавший власти, отец маленькой красавицы, скомканный для отправки в мусорную корзину. Максим Максимович? в Кремле?! зачем? к кому? и у вас льдина перевернулась… Может быть, что-то для меня, если подвернется… Все простив… И первым протянулась его бескостная, выпотрошенная рука, рука человека, уже не сделанного из железа:
– Максим Максимович… Может быть, я заслуживаю амнистии? – Он все понимал, предавая, сознавал, на сколь малое может рассчитывать, но, в память прежнего Кости, милосердия…
– Зачем? – усмехнулся Литвинов; изголодался по играм с мышами, себе не отказал. – Ведь вы не преступили закон, – и двинулся своим коридором; а ты оставайся и надейся на тех, кто выкормил тебя таким.
И все-таки, почему первый литвиновский биограф, обложившись бумажками, изъеденными чернильным жучком, не известного никому Уманского не отпускал? Что он пытался осветить, вымысливая дикую сцену, какую-то безумную фреску, намалеванную из медного грошика чьей-то обмолвки: осенняя ночь, кабинет императора, император и Молотов (должно быть, немцы бомбят Москву, доносятся разрывы зенитных снарядов и завыванья сирен противовоздушной обороны), входит Литвинов. Вопросы государственной важности: отъезд в США, судьбы мира (…Чучело императора сжигали за окном биографа каждый день, но антисталинист-шестидесятник Шейнис не осмеливается святотатственно соврать, что и как мог бы сказать император, мнется и мычит – и неожиданно пускается на позор сочинений – ради чего? – будто бы Литвинов с маниакальной увлеченностью (и лакейской развязностью!) лезет, нахрапом: «А что будет с Уманским?». Бывшему императорскому наркому не все равно, на чье место идти, не хотел бы он стать причиной… своим возвышением попрать кого-либо… да хотя бы и подлеца… Император, поправляя наклеенные усы, со старательным кавказским акцентом успокаивает лекаря, вызванного отворить второй фронт: «Дадым ему какую-нибудь работу». «Уманский без работы не останется!» – вчитавшись в табличку суфлера, подхватывает добродушно Молотов. Но герой пионерской пьесы Литвинов со строгостью уточняет: «Значит, Уманский останется в Наркоминделе членом коллегии?» (Давайте, дескать, сейчас решать, это мое условие, а то я еще подумаю, стоит ли соглашаться, знаю я ваши «без работы не останется» – пойдет парень лес валить. Итак?). «Да, членом коллегии», – с бессильным рычанием повинуется оставленный без жертвы кровавый людоед, и занавес слизывает актеров…
Шейнис не застал Уманского. Ни разу в жизни не видел Литвинова. Откуда болезненно-личное, горячее до жалкого вымысла упорство первого и настоящего биографа Максима Максимовича в продлении жизненного соединения великого наркома с небольшим потерявшимся человеком К.А.У. – тот его предал, а Литвинов простил и спас? Тайна.
Уманского оставили членом коллегии Наркоминдела и с начала декабря опять доверили слежку за печатью – непочетная пенсия. Он, «виртуоз комбинаций», вернулся в Куйбышев пить водку с инокорами в «Гранд-отеле», ждать, падет ли Москва, и рассказывать новому другу Эренбургу про детское простодушие американцев, а Литвинов взлетел с куйбышевского аэродрома послужить императору в последний раз и все, что требовалось, сделал, как требовалось: «Когда он закончил официальную часть, ему была устроена овация, все поднялись, аплодируя оратору… Впервые я видел что-то подобное. Литвинов рубил сплеча, это был настоящий реализм», и на следующий день после Пёрл-Харбора, 8 декабря, встретился с Рузвельтом, распахнувшим ему объятия, человеком, который с загадочным, хитрым, несуществующим лично Литвиновым пытался дружить – Рузвельт до смерти (он умер с исчерпывающе ясным смыслом – позируя художнику) так и не понял русских. А вот и Уманский в руках биографа прощально сверкает фонариком, в который раз высветив душевное величие безупречного старика: в Сан-Франциско Литвинова встречал специально прилетевший из Вашингтона Громыко, и вместо «здравствуйте!», разочарованный собственным промахом мимо посольского кресла, начал: «Наше посольство не имело зрелого руководителя. А теперь мы получили выдающегося руководителя». Литвинов кивнул и заметил: «Да? А во время встречи со мной товарищ Сталин высоко оценил деятельность моего предшественника Уманского». Громыко проглотил слюни и повел нового посла под локоток к ожидавшему самолету (в этом анекдотическом эпизоде подводно мерцает все-таки какая-то облепленная ракушками правда, хоть подлость нарочита, а фразы фальшивы; но анекдоты – любимый жанр Литвинова).
Фигуры расставили и двинули к смерти других. Нина Уманская так и не узнала: продержись она немного в Штатах, жила бы долго и не узнала младшего Шахурина, мальчика со странностями и способностями к языкам, – еще б пару месяцев счастливого лета, догулять каникулы и юркнуть в седьмой класс посольской школы. Зачем такая срочность, что за нужда выдернуть из-за парты ребенка и тащить месяц через Гавайские острова, в обход немецких подлодок, через Сингапур, Таиланд, Индию, Багдад и над персидскими плоскогорьями – ради чего? После нового года император вдруг потребует справку о Мексике и задумается тяжело, попутно припоминая: а ведь был, есть у нас такой Уманский – и останется девочка дожидаться отца, а потом вместе с ним – в Мехико-Сити, навсегда мимо 175-й школы… Месяцок бы еще протянуть, и – хватило… Но Рузвельт, но этот слепец, ботаник, прямодушный, блаженный душегуб, в мае 1942-го решил поговорить с русскими.
Год он смотрел из директорской ложи за далеким заревом – что там? А там стало ясно, что хоть немецкие армии текут на Сталинград и русские голодают, но Москва уже не сдана, и отступят в Сибирь, передохнут, но сдаваться не будут, с русскими пора начинать разговоры.
И в США на железной птице приземлился Молотов; он волновался – первая встреча, как пойдет; он маялся и становился скало-гранитным лишь на мгновенья, когда появлялся Литвинов – посол корчил презрительные рожи и образцово скучал. Но, когда Литвинова отсылали, перед американским президентом снова сидел ранимый, искренний, такой же, как сам он (казалось Рузвельту), человек, ставшая вдруг понятной частица страшной императорской силы, поражавшая собеседников «неожиданной откровенностью и добротой». И Рузвельт сам волновался жутко, не мог подобрать слов, чтоб раздуть мелькнувший (грезилось ему) огонек человеческого тепла, так необходимого в самом начале переговоров. Они говорили, дергались, словно возились, шлепали в грязи, и переводчики подолгу спорили, что, собственно, вот только что прозвучало и в каком смысле было произнесено. Молотов шептал: все сложно, можем потерять Москву, Баку, Ростов. Рузвельт трогал раны: как с продуктами в Ленинграде? Молотов кривился от внутренней боли, от нестерпимой этой прямоты, идиотского желания ясности и кивал, кивал: да, есть трудности, особенно зимой (отмечалось людоедство – разве может Рузвельт понять? так не спрашивают!). Они взаимомучительно обедали, бросая друг на друга немые доброжелательные взгляды и чокаясь, и обед уже двинулся к концу, уже в прямой видимости надежды встать и наконец-то размяться, когда помощник Рузвельта Гопкинс, этот сын продавца конской сбруи, решил для разрядки атмосферы затеять разговор о чем-нибудь «вообще», но вот о чем? о чем?.. – на общую тему, о чем знали бы и хозяева, и гости, светскую, что ли, беседу, про здоровье общих знакомых, передать привет, так с этими русскими тяжело, прямо гнетет… а… ну вот хотя бы: