Анатолий Ливри - Апостат
На кухне, распластанная во весь стол, покоилась голубокаёмная «Чикагская трибуна», повествующая о ночных пожарах (на снимке, в дагеротиповом «бруаре» — пламенеющая чёрная гора, клеймуемая наполеоновским ногтем брандмейстера); о наводнениях города Святого Гея, того, что в Баскском графстве, десяток маниловских фарсахов на юго-восток от Святодухова. Алексей Петрович перевернул страницу — её, конечно, тут же и порвавши, — обнаружил родной Собор Блаженных Мук, с двумя вековым сифилисом да германскими осколками обгрызанными демонскими ряхами, теперь ладно отёсанный архитектором (бывшим подмастерьем коробостроителя Корбюзье, удостоенного в своей отчизне — возведшей его тем в ранг пророка — десятифранковой купюры), повелевшим скрыть досками дорический уровень фронтона, со всеми тимпанами, грязными гзымзами — для реставрации таинства при поддержке лесов, крана и обкарнанных карнизов. А ещё ниже, под печатным воплем о муках торгового дома «Loeb», ближе к боливаризированному Чавесу, пожирающему «негритянские головы», около кири-куку муниципалитета Аквилы о тотальном торжестве науки над грядущими землетрясениями, справа от стереотипных выборов в России (приевшаяся вереница серомундирных юношей: самый милашка, эдаким jeune premier купринской Рытвины, отдёргивает, с ухмылкой удовлетворённой похоти, завесу) — Тир — на благоуханном, лоснящемся кедровым ядром ухе залива, при давешней подписи «Бейрут». — «Ха! Не слишком уж свирепствуй! О! Боз!» — и довольный галлизацией иудейки, Алексей Петрович, подхвативши под мышку бутыль, двинулся по лестнице, различив скрежетание тормозов отцовской «Мазды» да на ходу утоляя жажду — рыгая и матерясь, скребя шрам на ляжке (когтями его, снова! когтями! когтями!), — вскинувши голову и перегнувши обручем шуйцу, будто трубадурствуя ловитвенный «отбой»: мол, охотники, про…ли чубарного оленя-то — королевскую прерогативу — поруку успешного завершения одноимённого опыта! А в зеркале на Алексея Петровича смотрел он сам, помолодевший на полдюжины лет, без единой морщины, но с румянцем лигурийских Богородиц, что из золочёного дуба, венчанных колоссальными, точно гелием накачанными, шарообразными коронами, — только бисер пота серебрил виски, будто безумство бега, насыщая ведуна глинистой перстью, удабривает его голени регалиями скифомудрствования одногрудых рифеек — «Не-е-е-е! На-скаку-киселедающих менад!» — последний слог вышел на французский манер, вроде «надэ», белым веером прыснувши по отражению лица.
А затем, в шортах, просоленной п том куртке, обуви, полез в ванну, от бутылки не отрываясь и расшнуровываясь, пуская раскалённую струю: Алексей Петрович походил больше не на Алексея Петровича, роялиста и парижанина из Пор Рояля, а на давеча слезшего с магнолии бабуина, — и лощёным подбородком пройдясь слева направо по вздувшейся груди, нравился себе. Наконец, избавившись от одежды, заткнул лохань и, откинувшись на её ледяной покатый борт, засмотрелся, как поплыли, скоро вертясь, все в одну сторону, — словно разом повернувшие вспять стрелки в лавке кудесника, мытарям выдающего себя за часовщика — иглы, столь лиловатые с концов, что надрывно хотелось крикнуть их цвету в ответ: «еловый!»; липовый летунок; обезглавленный труп цикады с локоном самого Алексея Петровича в обнимку, и канула на дно ветка малинника, вся в кровавых шипах.
Алексей Петрович погружался в воду, возвращая себе отроковицкие рефлексы, — бедряный шов, несжатым золотом колосившийся пах, ходуном, точно Искья, ходившие мускулы живота, пуп, как потухший кратер, потопом преобразованный в озеро, и вот, — окунулся в самое детство. Гул разъярённой ванны. Рьяный рокот струи. Подступ к устам пресной влаги. Хлебет раззадоренной волны. Глубина непроглядной мути, тотчас кольнувшей Алексея Петровича в правую ягодицу, и приступившей к прениям парой туманных, но определённо разнополых голосов: бас настаивал с нескрываемой патриархальной вескостью, глухо, самодержавно; женский отступал, сдавая позиции, исподволь победителя окольцовывая. Так бы и остался, испросивши политического убежища у купаловой наяды с её атональным — о, Аменотеп! — тритоном!
Алексей Петрович нырял десятки раз, пока стены ванной не приобрели черноморскую лазоревую горячечность, кожа на плечах не стала рыхлой, шрамовые края не взбухли, будто губы от впрыскиваний (коими, в погоне за удирающим вермееровым временем, потчуют себя обывательницы повыкобенистее), а в переносице не забурлило, вибрацией достигая самых надбровных дуг. Тогда изнемогший от жара Алексей Петрович выскочил, как Иван-Дурак из позаимствованного у Медеи чана (пленительнейшей приманкой на Пелия), и побрезговавши полотенцем — с ещё различимой каплей гнетущей женской крови, этой регалией регулов, — источавшим пресно-сигаретный душок лидочкиных подмышек, засеменил в комнату одеваться (рубаха раскинула руки на полке приоткрытого шкапа, показывая впалую грудь распятого), собирать рукопись: загонять Музу в сени, картезианить милое безумие под самостоятельный от захлёбывающейся ванны шип отцова дома, — а из-за храмового купола, привлечённая гекатомбой Геката, выставила свой первый, выносимый человеком лик, оскалясь ровной, в пол неба, пастью с припухшими оливковыми прорехами меж уже чёрных резцов над чётко подведённой губой.
Когда он спустился на кухню, Пётр Алексеевич, сам в жёлтую клетку, с красной каймой беловоротничковой рубахи, прокручивал обручальное кольцо по спирали (до вздутого чешуйкой ногтя и обратно), пил, просматривая план Чикаго, недовольно морщась и сопя. При контакте с белёсыми шершавыми губами чай оглушительно булькал ту русскую мелодию, столь приветствовавшуюся средь рабочей интеллигенции, — так, мол, по-настоящему прорывается суровая душа простонародья во время столичных эмпирических бесед. — Чаёвничать! — Экое переводческое, под пти-мэтра модернизированное словечко! Клёкот, впрочем, стих при приближении Алексея Петровича, а Лидочка, громыхнув стулом да схвативши его за спинку, поднялась и безмолвно ушла, волоча тяжёлый, за мебельные углы цепляющийся взгляд, — как спрут, сетью вздымаемый из скалистых вод.
На экране, водя тишайшими смычками (не терявшими, однако, своей синхронной мощи, — как члены пловчих, единённые в хвосты прохлоренным порывом с барокковыми бликами), лютовал немой оркестр, расписываемый палочкой славяноносого дирижёра, дурно выбритого, в маоистской рубашке, а, поверх ушей, — с еврейскими клоками волос, кои он всё прибирал да распрямлял, равномерно распределяя пот. Выхватывая шматы Брюкнера той же костлявой шуйцей, он тотчас сеял музыку горстями в лицо оркестру, точно урождённая в фессалийском порту ворожея — коренья в чан. Листал он ноты вдесятеро быстрее скрипачей, подобранных парами, как андрогины на прометеев вкус: квази-божественное, многопланное поглощение информации — дар мгновенного впитывания расчленённого и молниеносно воссоздаваемого целого. Слаженность струнной работы разбивалась лишь фехтовальщицкой экспансивностью сухощавого виолончелиста, всё норовившего атаковать в терции, не менявшего, однако, своего положения, советуемого передовыми акушерами, и тощими бёдрами облегавшего свой инструмент с неизменным бликом на сердце — даже если в зале одна свеча; а один постоянно трясущийся лихач псевдокастильского типа и с мясистыми плечами (правое подбито ватой, чтоб не разниться с шуйцей, переразвитой, как у левши-теннисиста), изящнопалый, сгорбившись, двигал равноверно (словно тоже прирейнский, — только без приставки люцернских паничей, его высокопреосвященству вовсе не надобной, — Бальтазар) носом и подрагивал полами фрака (будто налетавшаяся catharidae), трудясь над утренним своим кларнетом. Подчас через экран пробегала и, задержавшись на миг, прыскала, пронизавши нижнюю ложу, за кулисы строка: Weber — Zemlinski — Miranda — «Знаешь, Шекспирушка (а этот Пир — наилучшее, что у тебя имеется! так и передай Бэкону за утренним омлетом!), я бы тоже убрался на Корфу, к мелкокалиберному Калибану, или подале — на Крит! на Крит! Без зерцал. Для меня телевидение, что для того — рулетка».
Алексей Петрович, насилу отвернувшись от экрана, сел. Лицом к лицу. Отец наконец снял кольцо, сунувши его в тотчас провисший, будто он обрюхатил его, карман, и снова, не зная, каким подаянием занять ладони, подхватил, с идентичной игрой бровей, чашку под её валдайский локоть: «Я тебе, Лёшечка (прозвучало как «лишечко»), вот, бритвы купил. Сразу три лезия».
Пауза. Ещё. А вот эта будет подлиннее. Не предполагал здешний Морзе (мороз по коже! экая протеивидная фамилия!) изобрести идиому тишины? Вебер, почуял Алексей Петрович, завершился — аж отлегло от лопаток. И опять: «Как объяснить отъезд? О этот просительный отцов тон-миронтоннн в три центнера!». Навёртывались слёзы сострадания, эти озимые всходы души. Алексей Петрович бы и выплакал их, если б не отсутствие понятого-Эсхила, да не недавнее послеполуденное рыдание с отжиманиями на том, столь дивно исцарапанном, пне. Он, наконец, столкнулся взором с Петром Алексеевичем. Теперь надо возвращаться.