Эфраим Баух - Солнце самоубийц
Пора.
2
Во сне они занимались делом вместе с дедом, бабкой, мамой, отцом, хатой, щедро накапливающей и приберегавшей для них прохладу посреди солнечного летнего дня; вместе с далями, тяжко и с удовольствием волокущими облако, отяжелевшее, как вымя, чтобы разрядиться коротким и хлестким дождем; вместе с грядками зелени во дворе — стрельчатыми стеблями лука, курчавостью редиски, картофеля, посверкивающими каплями дождя на солнце, жадно пьющими влагу, работающими в рост и в плод; вместе с текучими и пульсирующими красками окружения — медово густыми, небесно прозрачными, девственно яркими, как на переводных картинках, — и все это вместе, как в горсти, держало всю сущность существования.
Где-то, совсем рядом, залегшими в засаде дремучими лесами угрожающе дышал другой мир, оживающий ночью рычанием автомобильных моторов, лающей перекличкой голосов; кого-то брали; куда-то уводили.
Но счастливо безмятежен ребячий мир, очерченный солнечным двором, проглатываемый с медом, запиваемый холодным молоком, которое выносили в крынке из подвала, ощущаемый ласковыми руками матери, ее губами, касающимися лба и желающими крепкого сна.
Во сне они занимались делом.
Кололи орехи, жевали ядра, запивая их вином.
Извлекали косточки из слив, чтобы варить повидло, из вишен, чтобы варить варенье, и в медном тазу пыхтела сладостно-темная масса, взрываясь небольшими вулканчиками-фонтанчиками, насыщая окружающее пространство дразнящими запахами, от которых вспухали в предвкушении жадно облизываемые губы.
Ореховый цвет пространства, ореховый вкус детства, шкаф и шкатулка орехового дерева.
Самое простое, даже дыхание, было делом, которым они занимались с удовольствием, не торопясь, размеренно, с расчетом на долгую, полную солнца, золотистого меда, густо дымящегося повидла, прозрачно текучего варенья, жизнь.
Сон переливается прозрачными водами по мелким камням, неожиданно втягивает глубоким течением, выстраивается этажами облаков за иллюминаторами в небесное безмолвие, возносит тело летучим змеем, словом, делает всевозможные выкрутасы, чтобы продлить это уже пугающее длительностью наслаждение.
Кон полупросыпается, лежит, вытянувшись под одеялом, опять уплывает в ласково засасывающие глубины сна.
Кон пытается вырваться из этой сладостной паутины, встает, как пьяный, пьет жадно воду, качаясь от дымящихся этой сладостью сновидений, падает в постель, пытаясь вспомнить что-то горестное: вот, Питер, сквозной и разделяющий, где-то горят леса, сквозь дымку пожаров мутные шары солнца и луны; тяжело работать, краски сохнут, выдыхаются; не дают покоя лавры питерского Марке: самоубийственная попытка писать белые ночи, размытые питерские улицы и дома, ночной люд, мосты, омываемые свинцово-сизой Невой; взгляд, случайно упавший на запись в дневнике Блока: «Когда же я буду свободен, чтобы наложить на себя руки»; отвращение при взгляде на собственные полотна.
Но стоит впопыхах откреститься от этих воспоминаний, как бегут от преследователей, прыгают в лодку, отталкиваются от берега, — тут же раскрытая, наготове, пасть сна заглатывает в приторно-пасторальные картины детства.
Кон с трудом просыпается, принимает душ, бежит из теплой постели в холодное утро к занятому самим собой Тирренскому морю, Кон пытается уяснить: что плохого в этом длящемся через всю ночь сновидении, впервые в его жизни с такой яркостью и концентрированностью вынесшем из глубин памяти, как из расколотого ореха, самое прекрасное, счастливое, цельное, самое плотски ощутимое, самое ядро его жизненной сущности?
Внезапен сквозняк сквозь обмирающее потемками сознание.
Сквозняк?
Или коснувшееся сердца сладостной слабостью исчезновения и неприсутствия — Ничто?
Оказывается, оно может быть так опустошающе ощутимо — Ничто.
Чудный мир — ядро его жизненной сущности — населен призраками.
Никого уже нет.
Ядро, выходит, мертво.
Ничто вкрадчиво.
Ничто по-панибратски обнимает за плечи, щекочет горло, шепчет на ухо о том, что здесь, по эту сторону, скучно, здесь все делают вид, что продолжают суетиться, а на самом деле, деловито, со знанием дела и, главное, со спокойствием, отрабатываемым на вечность, готовятся туда, и оживают, становятся истинно реальными все эти увенчанные арками проходы в руины имперского Рима, все эти ворота в Никуда, окна в Нигде, лестницы, обрывающиеся в Никогда, карнизы, порталы, колонны, поддерживающие Ничто.
Все вокруг замерло, занесло ногу, зачарованно застыло на пороге Ничто.
Речь не о воображении, а об открывшем себя и уже укоре-похожего на Антимир, который не что иное, как интеллектуальная игра стареющих младенцев — всеобъемлющего, нешуточно захватывающего Ничто.
Ему вовсе не противоречит крик пришедшего в себя после обморока давным-давно в больнице Кона: «Доктор, я буду жить?»
Крик этот всего лишь перекличка с себе подобным на границе между двумя мирами: так перекликались стражи на башнях вдоль границы — «Слу-у-ш-ай».
Место стыка, встречи, прохода в обе стороны из этого мира в Ничто и наоборот — сны, особенно на рассвете, ну и, быть может, барка мертвых у моста Сан-Анджело?
Кон посерел, вымотался, пригвожденный к черному песку тирренского берега этими безумными мыслями, не отпускающими душу на покаяние.
3
Ничто дает о себе знать.
То мелькнувшей, как летучая мышь, тенью. Без лика. Один дым.
То утягиваемым во мрак пространством с вяло ползущими людьми, нишами, стенами — в зеркале у края перрона подземной станции метро, пока Кон не улавливает, что это обратное отражение самого перрона.
То чем-то неощутимым и все же наличествующим: стоит этому возникнуть, как у окружающих на лицах обозначается какое-то хищное любопытство — чьи-то глаза из-за стены, колонны, жадно светятся поощрением: переступит ли черту?
Стоит остановиться на мосту Сан-Анджело (удивился, как его сюда принесло в этот ранний час тридцать первого декабря), над этим, ковчегом ли, баркой, вертепом, таким, кажется, обшарпанным, обшелудивевшим, обессиленным после ночного шабаша утопленников, — как тотчас рядом останавливаются какие-то типы, тоже глядят в воду, бросая искоса, украдкой, поощряющие взгляды, вздыхая, ерзая, наклоняясь над бездной под анфиладой каменных Ангелов, застывших над перилами моста, заранее и навечно расправивших крылья прощания и прощения над трепещущим в воздухе предчувствием гибели в чьем-то сердце.
На Монте-Сакро только мелькнуло в сознании нечто, как тут же подъехала машина с краном: пытались проникнуть в какую-то квартиру на верхнем этаже; в толпе перебрасывались словами: кто-то забаррикадировался и то ли застрелился, то ли повесился, то ли отравился газом.
И опять вокруг сновали какие-то типы, многозначительно поглядывая на вовсе им незнакомого Кона, шмыгая носом, изгибаясь в его сторону всем телом.
Кон уходит от моста по улице Витторио Эммануэле в сторону площади Венеции, как приходит в себя, Кон уже посмеивается над самим собой: всегда в городе вокруг тебя людишки, но это все же не успокаивает, как будто вне души существуют более веские доводы того, что все они — по его душу.
Проходит мимо Еврейского агентства, и мысль мгновенно меняет направление: ты слишком самонадеян, Кон, потому Бог и не дает тебе жажды к земле Обетованной, потому и подослал такого Майза с его скучными байками об этой земле, чтобы отвратить от нее. Кон с самого начала и не сомневался в том, что Майз едет в Париж именно для участия в выставке, а историю об исчезнувшем Иосифе рассказал Кону во спасение души, только неизвестно чьей — своей или Кона. Думая так, знает Кон, именно знает, что был несправедлив к Майзу, что и сейчас, быть может, возводит напраслину, но анекдотический внутренний голос, чересчур неслышный, чтобы относиться к нему с легковесностью, твердит, что все это именно так, если смотреть на это не из суеты, а откуда-то оттуда — из Ничто.
Пора.
Непонятно, куда, но главное, не застывать на месте, не обрастать мхом, не покрываться дерном, пусть наисвежезеленым, как на могиле Брюллова и Китса, над которыми он стоит в этот миг, опять неизвестно зачем решив посетить это лютеранское кладбище у станции метро «Пирамида».
В пятом часу после последнего полудня семьдесят девятого года Кон, вернувшись поездом из Рима, обнаруживает себя на остийской набережной, где идет особенно оживленная торговля: мусульмане — иранцы, то бишь, персы, и иракцы — покинувшие поле сражения по обе стороны фронта, на бойком итальянском рекламируют свои товары; иракцы с багдадской вороватостью расстилают свои ковры, как будто это по меньшей мере волшебные ковры-самолеты; персы же более сдержанны, ибо знают, что в сравнении с персидскими коврами, несущими в себе ароматы и тайны тысяча и одной ночи, все в этом мире трын-трава; унылые эмигранты-евреи, пошмыгивая вошедшими в мировые легенды носами, по-прежнему сбывают балетные тапочки, абсолютно уверенные в том, что главной целью итальянцев является стремление встать на пуанты, жить в ритме па-де-де; они же, эмигранты-евреи, как истинные представители русского народного искусства, на все лады расхваливают, другими словами, без слов размахивают красочными шкатулками и коробками Палеха, матрешками и куклами.