Эфраим Баух - Солнце самоубийц
От волнения и желания его не выказать Кон просто никак не может запомнить имя этого человека:
— О чем он?
— Говорит, что ему хорошо знакомо состояние подвешенности эмигранта. Особенно художника. Да еще в Риме. И хотя он старомоден, ведь ему уже семьдесят, но поклонник психоанализа. Главное, говорит, в эмиграции не болезни, даже самые тяжкие, а понижение жизненного тонуса.
Человек подает Кону визитную карточку, откланивается, исчезает.
— К весне он будет в Штатах. Там у него тоже офис. Надеется, что к тому времени прибудут багажом твои работы. Его интересуют работы маслом. Это адрес его нью-йоркского офиса, на карточке.
Слава Богу, Маргалит села в машину, махнула ручкой, уехала, а то все слишком хлопочут вокруг него, слишком возятся, как с больным, и Кону это действует на нервы.
Может, заметили тень? Мелькает ведь то и дело. Без лика. Как дым.
С этой парочки станется.
Хорошо, что завтра уезжают, хорошо, что через неделю вернутся, если это только не ложь во спасение да успокоение. Будет время разобраться в новой ситуации наедине, в тишине, хотя бы, лютеранского кладбища: слишком неожиданно, массивно, давяще вторгся в его душу этот мир, таившийся за витринами галерей, и в то же время слишком иллюзорно, мимолетно; слишком легкими кажутся эти деньги в его руках: Кон в уме пересчитывает лиретты на доллары, на рубли — давненько не было у него такой суммы.
Кон пребывает во взвешенном состоянии, Кон ищет тяжести, Кон чует в Майзе, как еще тогда, в Вильнюсе, почуял, — родственную душу входящих в клан любителей бега от самого себя.
Вот почему, не сговариваясь, сходят они не в метро, а скорее в ощущаемые тяжестью подземелья, и как-то незаметно, но в то же время до облегчения насущно начинается это — кажущееся бесцельным — катание под землей: так успокаивают беспричинное, и потому опасное волнение, так сбрасывают отравляющий избыток любопытства, чересчур жадно рвущегося в завтра, так избывают беспокойство, подающее сигналы о том, что чувство самосохранения ослабело; и Кон пытается убедить Майза в том, что тут какой-то изъян, что лысый галерейщик ничего не понимает, что седой аскет скорее похож на исповедника, чем на бизнесмена (— Ты с ума сошел, Кон?!), что опасно строить будущее на такой зыбкой почве, как эти мимолетные рисунки, а легкий успех ему претит, хотя, конечно же, конечно, рисунок — это пять минут и двадцать пять лет учения (— О каком будущем, о какой почве? Откуда это бюргерство? Ты же летучая мышь?! — Я — мышь? Ты — Майз! — Ну, и я тоже. Это что-то меняет?); и летит, изгибаясь, поезд в недрах земли, и несет их неудержимым движением, несет, словно бы скованных в паре наручниками свободы и заброшенности, и внезапно на какой-то станции вваливается ватага девиц и парней, хрипло ржущих, улюлюкающих, мгновенно изменяющих ситуацию, как будто заражает и заряжает бесовство, забубенность подземелий, их сквозняки и ощущение неукорененности, и внезапно становится ясно, что в подземельях свои герои, прохожие, жители, некое общество новейших катакомб подземного Рима, насквозь просвистываемых вихрями поездов и все же дающих убежище под сенью этих вихрей заброшенным, обсыпанным перхотью забвения музыкантам, алкоголикам, наркоманам, карманникам на роликах и в инвалидных колясках, странным типам, находящимся в вечном движении, прячущимся от верхнего мира; несет замкнутым тоннелем, и света не видно в конце его, но внезапно он распахивается перроном с гомоном, суетой, сутолокой, и вот уже снова втягивает в узкий, за горло хватающий тоннель, несущий в скрытое, подземное, поджидающее за углом, под ребром, под тысячелетним Римом, оборачивающееся подсознательной реальностью, одновременно осязаемой наощупь и вымышленной, утробами свободы, логовами рабства, миром подземных спиралей, клеток, ребер, похожим на конструкции Дантова Ада, и чем больше Майз говорит об успехе, который, оказывается, может произрасти на, казалось бы, скудной почве эмигрантской неприкаянности, заброшенности и одиночества, тем больше подземелье подступает, срастается с нутром Кона, затрудняет дыхание неким близящимся предчувствием освобождения.
Что тут первично и что вторично?
Повторяющийся образ в сознании тех, кто вернулся оттуда, из состояния клинической смерти: свет в конце тоннеля, связывающий этот и тот мир?
Или рожденное этой сатанинской выдумкой двадцатого века — метро — чувство утягивания, пусть безотчетное, подсознательное, на тот свет до очередного света в конце тоннеля — перрона, возвращающего в привычный мир и суету?
Удушливое ощущение в этих тоннелях рождает судорожное желание скорее добраться до очередного перрона с его толкотней и суетой.
Но все вернувшиеся из потемок клинической смерти говорят лишь о радости, охватывающий их в том тоннеле, по пути на тот свет.
В последние дни Кон обнаружил неплохой способ укрыться от шумной суеты дня — то в храме, то в подземельях метро. Наверху, вероятно, уже смеркается и, спохватившись, Майз на одной из станций уходит вверх, в надземный мир, а Кон пересаживается в направлении Остии.
Поезд на Париж — завтра. В семь вечера.
Кон внезапно, как приходят в себя, видит себя в стекле вагона, странное бледное существо, выступающее из сумрака в желтом свете вагонных плафонов, который раз пересчитывающее деньги, похожее на щуплого русского еврея первых римских дней, сидевшего в таком же вагоне напротив Кона и без конца пересчитывающего и перекладывающего скудные доллары и лиретты, и хотя сумма в руках Кона довольно внушительна и, кажется, он осторожно, с большими сомнениями, готов поверить в будущий успех, лицо его светится все так же униженно грустно, все так же беженски просительно, как у того, сидевшего напротив, забытым жестом провинциального щеголя приглаживавшего свои редкие прилизанные волосы.
На вокзале в Остии Кон покупает бутылку коньяка и всякие колбасы.
В ранних сумерках высыпали в своих допотопных пальто, расселись на своих позициях ноздреватые старухи, сторожевые псы эмиграции. На пятачке торговое оживление, много свежих, незнакомых лиц, только, вероятно, с дороги; новое поколение эмигрантов: которое уже по счету даже за короткий срок пребывания здесь, в Остии, Кона, а в квартире безлюдье, пустота, никто так и не вселился в комнаты музыкальной семейки, один Мойше Ицкович Двускин, совсем усохший от ожидания, совсем запылившийся партийный старичок-паучок, истинная жертва режима, которому он служил верой и правдой, прикорнув в уголке, уже Бог весть какое поколение эмигрантов дожидается, пока президент Штатов, этакая акула империализма, пустит его к сыночку.
До чего опустился Кон: первый свой успех обмывает с Двускиным, бывшим членом военного трибунала, несомненно, патентованным мерзавцем, который под влиянием выпивки, забывшись, опять начинает излагать палаческое свое житие, опять от отчаянного своего одиночества жаждет леденящими кровь байками купить внимание Кона.
И ты, Кон, пес этакий, не лучше: самым бессовестным образом расхвастался своими успехами, пока не услышал со стороны свое сладкоречивое воркование.
— А вы жук, — умильно оплывает Мойше Ицкович: такое блаженство он, вероятно, испытывал в те мгновения, когда жертва его раскалывалась, — а вы жук. Вишь, как пристроились. Не зря, выходит, все время были в бегах, а? И сколько же вы, позвольте узнать, загребли?
— Ну, ни в какое сравнение с награбленным вами, коммунистами всех стран, — вот и Кон испытывает, пусть мелкое, но все же блаженство, — что же вы, Мойше Ицкович, кончился порох в пороховницах, а? Сели бы да накатали на меня телегу о том, что оскорбляю итальянских коммунистов, ну, к примеру, товарищу Тольятти.
— Так он же помер.
— Да что вы? И не знал. Так ведь, дедушка, гляди, и все ваше дело справедливое помрет.
Мойше Ицкович обижен, встает, уползает в свою конуру, предварительно прихватив пару ломтей колбасы.
Дожевать или доживать?
От выпитого приятно шумит в голове, и Кон так легко проваливается — опять же тоннелем — на дно сна.
А там они — дед, бабка, мать, отец. Занимаются делом.
Сажают, выращивают, собирают орехи, яблоки, пьют ледяное молоко из подвала, студеную воду из колодца, жуют ореховые ядра, запивая их вином, варят повидло и варенье, спят в полдень под сенью деревьев, но, странно, деревья-то не вишневые «пидля хатки», а цитрусовые, а на холме не яблони, а масличные деревья, в которых прячется арабское село. И сидят они за праздничным столом, накрытым пасхальной скатертью, но почему-то вышитой украинскими узорами, и все с любопытством глядят на Кона, вопросы какие-то пугающие задают.
— По тоннелю ты к нам добрался?
— Течением тебя принесло?
— И тут Кон внезапно понимает: он один среди них живой. Как же он попал сюда? Но ведь уже было такое. Данте же сюда сходил. Да не сюда, а в Ад. Это сохранившийся, как мотылек в янтаре, как пчела в воске, медоточивый обломок прошлого, мир мальчиков из книг Нуна (какого еще Нуна?), которые в перерыве между боями, а может быть, и за миг до смерти вспоминают хату, лужайку, железный колокол, в который бьют в случаях радости и горя, прикосновение маминых губ перед сном, вкус повидла с орехами и хлебом, запиваемыми ледяным молоком из подвала.