Наталья Арбузова - Поскрёбыши
Друзья-инженеры в счастливый момент поняли, что с нами русскими каши не сваришь, и все разом отчалили в Канаду. У Сени культ уехавших друзей. Издали они ему кажутся более романтичными. Художники выпили свою интегральную норму и один за другим откинули звонкие копыта. Антиквары холодны и расчетливы. Но Сеня сохраняет этот заработок. Лодочную станцию он давно оставил. Перестройка. Неприветливый берег, которого никто уж не чаял увидеть. Как качает ступивших на него! Стена разрушена. Одиноко торчащие ворота открыты настежь. Ветер хлопает дверцами. И вдруг - о радость! Приезжает в гости самый скучный из брайтонбичских друзей. Свистать всех наверх! Я сижу за слишком роскошным для голодного времени столом. Что воспоминаний! Помнишь, как пошли катер регистрировать? Сидит еврей. Мы ему: у нас ллодка, назвали Аидда. Он не шевелится. Мы опять: ллодка… Аидда… ха-ха-ха! Все замолкают. Тихий ангел пролетел. Сеня, с недавним крестиком на груди, просит помянуть Зойку. За любимую красивую Зойку! Не дотянула до пятидесяти… в юности гимнастка… всё равно что циркачка… Сениных развеселых портретов на стенах нет – они в запасниках. Только Зойкины, и ни один не похож. Их тоже дюжина, по числу выпавших в осадок членов кружка. Если посмертно прославятся, пусть художественное объединенье называется «Зоя». Да, надежного сходства нет. Не могло быть. Не существовало того застывшего, что дало бы себя копировать. Был только всепоглощающий поток жизни.
Как одна семья по волнам житейского моря плавала
Посвящается семье Ершовых
Возле Череповца в тридцати километрах гарнизон – испытательный полигон военной техники. Сюда распределен после Бауманского училища Лёха Полетаев с женой Надеждой и сыном Петей. То есть Петя еще в проекте. Но уж стоит глубокая зима, и скоро ему быть. Лёха уходит дежурить на пол суток. Надежда его топчется по деревянному дому, топит неподатливую, нескоро разогревающуюся печь. Наливает молочка необщительной трехцветной кошке с пугливо прижатыми ушами. Высматривает в низкое оконце, нейдет ли по заснеженной дороге единственный на свете человек Лёха. От её дыханья подтаивает нерукотворное вологодское кружево на стекле. Потом уж ничего не видать. Ждет, когда стукнет в сенях дверь со зверской пружиной. От этой двери у кошки Маньки черт знает на что похож хвост, дважды перебитый – еще при майоре, жившем тут до них. Север пугает Надежду ранней темнотой. Она из Алма-Аты, с примесью крови не казахской, но армянской. Снег всё подваливает. Из Череповца уж предупредили, что скорая к ним не проедет. Холодно всюду, и в настороженной Алма-Ате, и в притихшем Ереване. Остыли горы, молодые горы над Алма-Атой, острые, как молодые зубы, и конусные горы Армении, будто сверху прилепленные то на плоскогорье, то в долину. Застыли дома, блочные с резными балконами в Алма-Ате, и дома Еревана из теплого розового камня. Выше Алма-Аты на самом краю пропасти живут беспечные горнолыжники. При выезде из Еревана лепятся к горе сараюшки-дачки. Ветер треплет сухую лозу. Продувает насквозь южные республики. А здесь, на равнине, снег подсыпает настойчиво, как в горах. Завтра Лёха на военном вездеходе отвезет свою надежду к поезду и отправит рожать в Алма-Ату.
И отвез, и отправил. Зима всё раскручивается по вьюжной спирали. Лёхе не в диковинку, раз сам он из Архангельска. Приходит с дежурства к нетопленой печи – у Маньки в блюдце молоко замерзло. Дышит теперь сам на стекло и ждет телеграммы.
Благая весть пришла в марте, когда солнце уж примерялось к двухэтажным сугробам. Лёхе дали увольнительную на две недели. Приехал в Алма-Ату, записал сына в загсе. Прощаясь, поцеловал свой палец и приложил к смуглой щечке Петра Алексеича. Оставил свою надежду нянчить детеныша. Отправился забрать трехцветную кошку из казармы в настывший дом. Ехал в гарнизон по обтаявшей дороге, разлинованной тенями берез. Ему, голубоглазому, здесь было то что надо. Где родился, там и пригодился.
Дети растут в болезнях. Чернявого Петю всё не удавалось пересадить с юга на север. Потом слегла бабушка Шушаник. Пришлось Надежде с сыном лететь обратно в Алма-Ату, ходить за старым и за малым. Заявился Лёха после дембеля. Отнес на четвертый этаж легонькую больную – через месяц после операции. Ей оставалось жить чуть меньше года. Следом за похоронами Надежда родила еще сына. Другого способа борьбы со смертью она не знала. Степан Алексеич по окрасу был уже русак. Остались они четверо в квартире с резным балконом. В девяностом году испугались: потянуло чем-то враждебным. В последнюю минуту поменялись на Ульяновск, в однокомнатную, пятый этаж без лифта. Уж что подвернулось, лишь бы в Россию. С мертвенным шорохом за их стеной упал невидимый занавес, сомкнулись неосязаемые створки. Кто не успел – тот не успел.
В Ульяновске, жившем до сих пор в значительной степени за счет идеологического паломничества, была та еще паника. Надежда преподавать в школе математику кой-как воткнулась, а Лёха своё первоначальное рабочее место скоро потерял. Ходил с во такой бородой и маялся. Дети с сентября пошли – Петя в школу, Степашка в садик. Жена занялась еще и репетиторством. Стоял безрадостный ноябрь, над пристанью висел туман, забулдыги в бушлатах таскали по сходням ящики с пивом. Тогда Лёха и провалился в какое-то другое измеренье. Как тянулась черная эта зима – не помнит. Только весной пришло письмо из Москвы от Аркадия – соседа по общежитью в Бауманке: начал свое дело, приезжай, без тебя не справлюсь.
Снова врозь на целый год. С карантинами и бюллетенями Надежда домаялась до мая. Четвертого числа парило, небо после обеда было подозрительно желтым. Громыхнул весенний первый гром. В шесть вечера вдруг стало темно, как в душе грешного негра. Зажгла свет, но через несколько минут отключили электричество. Запахло пылью, скатавшейся от редких капель. Закрыла окно. Мерно застучало по крыше, тоном серьезного предупрежденья. И тут прорвало фронт. Ветер понес, как взбесившаяся лошадь. Хлопнула внизу рама, вылетело чье-то стекло. Пронеслась стая ржавых листов кровельного железа. Зазвонил колокол на пристани: шторм, шторм, шторм… Над городом, многими устами проклятым, разверзлись хляби небесные. За стеной дождя зги не стало видать. С потолка так хлынуло, ровно как небо обрушилось. А вот пол не пропускал. По колено в воде Надежда бросилась распахнуть дверь. Но замок их без ключа не открывался, ключ же выпал из дрожащих рук и буквально в воду канул – не нашарить, не найти. Пересадила испуганных детей с дивана на стол. Почти что по пояс в воде побрела отворить окно – и отшатнулась: молния ударила в ясень под ним. ''Бабушка Шушаник, - в голос закричала Надежда, - заступись, проси за нас!'' Дошло куда надо. В замочной скважине повернулся ключ, дверь вывалилась наружу под тяжестью воды, сразу обрушившейся в лестничный пролет. В комнату ворвался Лёха.
И свет дали, и ураган промчался, и ливень перестал. Вода сошла, ключ нашелся в щели возле притолоки. Голубь понес в клюве зеленую ветвь на Арарат, хоть и вне пределов Армении находящийся, однако хорошо видный из Еревана. Вовремя подоспевший Лёха стал собирать свою подмоченную семью в Москву. Там ждала какая-никакая квартира, заработанная им за год сумасшедшей жизни.
Вот сидит за письменным столом московский школьник Петя, жгучий десятилетний брюнет. Якобы делает уроки. Не верьте. Стирает жестким ластиком в своей метрике место рожденья: город Алма-Ата. У Степашки точно такая же запись, только он другой масти, и вообще без комплексов – приготовишка. Надежда влетает в комнату, отбирает несчастную метрику, запирает в ящик. А по окраинам расколотой страны гуляет смута и растет отчаянье.
Надеждина мама приехала. Наконец-то утихшая, смертельно больная. Сдалась и отступила ее неправдоподобная красота. И Лёхина овдовевшая мать к ним перебралась, не в полном разуме от всего пережитого. Обе угасают долго и мучительно. Положили их в землю – Надежда родила третьего сына, Никиту. Должна же быть какая-то надежда. Малышу уже четыре. Светленький, в отца, от которого унаследовал еще и оголтелую любовь к единственной женщине в их семье. То и дело подходит к ней сзади и незаметно целует в спину.
У Лёхи теперь собственное дело. Он всё дергается, боится, и правильно боится. Достаток пришел буквально вчера. Ему кажется – как пришел, так и уйдет. Не за себя боится. Одна голова не бедна, а и бедна, так одна. Говорит Лёха всю дорогу про рис. Сколько он где стоит, как его моют, дробят. Какие из него блюда готовят. А то мы не знаем. Редко когда беззаботно вспомнит: в Алма-Ате хорошие книги на русском языке просто так на прилавках лежали. Это из другой жизни. Теперь небось не лежат. Там еще водились роскошные русские библиотеки. Читай – не хочу.
Каких только людей у нашего царя не было! Мусульманские народы… калмыки-буддисты… А про казахов трудно даже что-либо с уверенностью сказать. И опереться почти не на что. Повзрывали мы у них атомные бомбы, позапускали космические ракеты с Байконура. Пошумели, наколбасили и ушли. Этот дорелигиозный народ сомкнул свои немногочисленные ряды и застыл в молчанье, не сулящем ничего хорошего. До сих пор Лёху дрожь пробирает – а ну как остался бы без российского гражданства? без вины виноватым? И никаким ластиком не стер бы страшного клейма? Просыпается в холодном поту. Снова погружается в беспокойный сон, а перед глазами всё рис, рис.