Эрвин Штриттматтер - Погонщик волов
— Тебе лучше знать, потому как ты уже тыщу лет делишь барыши с авторемонтной мастерской.
— Ясное дело, кто может лечить ее милость от тоски, тому мастерская ни к чему, — ехидничает Леопольд.
— Видать, тебе твое место надоело, нового захотел, — отвечает Венскат и с достоинством удаляется.
Леопольд и Венскат становятся заклятыми врагами — ненадолго.
Но чудище по имени сплетня имеет множество ртов.
— Вот и дождались. Я сколько раз говорила, что Матильда нечиста на руку. Стыда у бабы нет, ни стыда, ни совести. И своего большенького она еще до свадьбы… Просто жалость берет на бедного Липе. От этого он и спивается, бедняжка, — вздыхает фрау Венскат.
— Он тебя хлопнет порой по заду, вот ты его и нахваливаешь. А пьянчуга и есть пьянчуга. Я б с таким связываться не захотела, — говорит фрау Мюллер.
— Тебя послушать, так твой старик потому и повесился, что ты была ему слишком верна.
— Оставь хоть мертвых в покое, старая гадюка. При чем тут мой старик?
— На Матильду, во всяком случае, можно положиться, — покашливает фрау Бремме. — Когда у кого сил не хватает… Матильда всегда выручит, не подведет.
Жена управляющего, пожалуй, единственная из женщин, которая совершенно не занимается пересудами. Ее девочке, ее Габриеле, ее пташке минуло четыре годика. У жены управляющего решительно ни на что больше не остается времени. В глубине души она испытывает стыд, когда думает о том, как в свое время с ума сходила но этому хлюпику Фердинанду. Ее дитя, ее малышка — бледная, избалованная девочка. Кормят девочку в основном конфетами и сбитыми сливками. «У моей милашечки светлые кудряшечки, ах-ах». Жена управляющего прямо задыхается, когда какая-нибудь работница из любви к красивым детишкам возьмет ее ангелочка на руки. А вот господин управляющий, так тот рад-радешенек, когда кто-нибудь протягивает руки к малышке.
Но что же Матильда? А Матильда целыми днями ждет, когда ее снова позовут на допрос, как пригрозил Гумприх. По воскресеньям она теперь не ходит помогать в замковую кухню. Ее, наверно, не хотят там больше видеть, не то за ней давно бы послали.
Спустя день после этой безумной истории у Матильды была стычка с Липе. Вечером он ковырялся в кухне и был очень воинственно настроен.
— Скоро люди начнут говорить: это тот самый Кляйнерман, чью старуху засадили за воровство.
— Сел бы ты лучше да связал бы веник-другой. Хочешь, чтобы парень в одиночку стирал себе руки до крови?
— Ишь ты, она ж еще и важничает! Вот погоди, ужо сядешь за решетку, у тебя язык заплесневеет от молчания.
— А ты делаешь вид, будто нам те монеты вовсе и без надобности. Я вроде бы не затем подняла чужой бумажник, чтоб было куда класть денежки, которые ты зарабатываешь.
— Зарабатываешь, зарабатываешь! Тебе, скажешь, голодать приходилось, жирная ты гусеница? Вы только на нее поглядите! Я ж еще и окажусь в виноватых, потому что у моей старухи руки загребущие… Это ж надо…
— А мне так думается, у кого вся куртка в дырах, тому нечего считать дыры в чужих чулках.
— Тебе бы только поговорить…
— А что? Ты даже парнишку с собой водил, когда загонял овес…
Липе, который до этой минуты слонялся по кухне, будто потерял что-то, теперь словно врастает в пол. Он широко распахивает глаза. Глаза у него каждый размером с марку. Матильда не обращает на это никакого внимания. Она продолжает спокойно шуровать у плиты. А у Липе дрожат руки и ноги, он хочет плюхнуться на лежанку, но, промахнувшись, опускается мимо, на каменный пол, сидит там весь скрюченный, прижав голову к коленям, и причитает:
— Ох, какая баба, ох, и баба же, она всю семью опозорит!
Матильда дает ему выплакаться, пока он не засыпает. Потом она задувает лампу и идет в спальню, к детям.
Блемска все так же отсчитывает не то четыреста, не то пятьсот перекладин вниз по лестнице в шахту. Почему бы ему и в самом деле не поглядеть снизу, как растет трава? Сколько ни ковырялись наверху, а хлеба от этого не прибавилось.
Не исключено, что к речам Блемски примешивается толика грусти, ведь чего греха таить, в шахте бывает порой все равно как в могиле. Лениво падают с потолка тяжелые капли. В боковых штреках дыбится черная глыба тишины. Воздух — как выкрученная половая тряпка. В нем не вьются жаворонки, в нем только пляшут частички угольной пыли, которым не дают осесть взмахи обушка да гремящие совковые лопаты. Словно рой мошкары, пляшут пылинки вокруг белого язычка карбидной лампы.
«Вух» — говорит обушок, потом опять «вух», а между этими «вухами» слышно только свистящее дыхание забойщиков. Всхрапывает подборочная лопата, а в угловатом чреве вагонетки слышно легкое перекатывание кусков мягкого бурого угля. К штольне — это шея — горняки приделывают брюхо — карьер. Карьер похож на круглый мешок. Иногда его хочется сравнить с гигантской разинутой пастью черного дьявола. А деревянные опоры стоечной крепи — это все равно что клинья, которые маленький человек загнал в чертову глотку, чтобы она не захлопнулась раньше времени и не заглотнула никого во время работы. Но порой, когда человек ведет себя слишком дерзко, когда он забывает об осторожности, его не спасают ни столбы, ни опоры. Челюсти смыкаются с таким ревом, что от него дрожат штольни и штреки, по кругу ярко вспыхивают либо меркнут огни, чертова пасть закрылась, а в ней — два товарища, и мир их больше не увидит.
Приземистый Блемска невольно снимает с головы войлочную ветошку, которую здесь, внизу, принято называть шапкой. Потом он снова зажигает лампу. Лампа висит на проржавевшем четырехдюймовом стержне, который пропущен через поля и выступ этой шапки. Блемска со своим откатчиком Балко идет в забой и разыскивает там обрушаемую полосу. Когда погасли огни, им послышался обрывок чьего-то крика. Долго искать не приходится. Чертовой пастью стал на этот раз соседний штрек. И ничего в нем не видно, кроме земли, угольных глыб да треснувших подпор. Могила. Правда, на сто метров глубже, чем бывают обычные могилы — могилы кучеров либо милостивых господ наверху, в царстве дневного света, — но тем не менее это могила. И не в гробу они там покоятся, оба товарища, и болеть они не болели, а вот умерли же.
Штольня оживает. Из всех квершлагов спешат огоньки. Смерть ударила в набатный колокол. Подземный народ стекается со всех сторон. Люди стоят, бессильно свесив руки, и глядят на сомкнувшуюся пасть.
— Взять бы сейчас да по-быстрому разгрести завал, тогда их можно бы спасти, если, конечно, они еще живы…
— Какое там живы! — отвечает Балко.
— Как ты думаешь, долго ты сможешь протянуть, если тебе на брюхо либо на спину рухнет такая глыба?
Но есть и другие, которые тоже считают, что попробовать стоит. Наконец в спор вмешивается штейгер, и обращается он непосредственно к Блемске.
— Вот и видно, что ты у нас работаешь без году неделя. За все время, что я здесь, нам удалось откопать только одного, у которого голова и грудь оставались снаружи, а придавило его ниже пояса. Мы откопали его живым, но потом он так и остался безногим калекой. Ну и что толку?
Остальные горняки считают, что штейгер прав.
— Как это: что толку? Разве он не мог руками чего-нибудь делать? Я хочу сказать…
— Нет, даже руками не мог. Он был парализован. Жена — ну, про жену ничего не скажу, не знаю. А кроме того, если ты начнешь копать, куда ты собираешься отбрасывать породу? Уж не думаешь ли ты, что мы ради такого дела перекроем весь штрек?
Тут Блемска становится язвительным.
— Да, конечно, штрек, он и есть штрек. Из-за этого могут остановиться машины и доходы.
— Ты говоришь в меру своего разумения. Как школьник, одним словом.
Штейгер хватает свою блестящую медную лампочку и уходит. Это знак для остальных шахтеров. Они начинают медленно рассредоточиваться.
— Сколько времени нам понадобится, чтобы откопать этих двоих? — спрашивает Блемска своего откатчика.
Балко пожимает плечами.
— Примерно столько же, сколько надо, чтобы вычерпать колодец кофейной чашкой, — говорит чей-то бас.
Блемска начинает заводиться.
— Выходит, они виноваты в том, что застряли там, внутри, и, может, даже еще живы?
— Не надо было жадничать, — говорит тот же низкий голос. — Любому дураку известно, что нельзя выбирать карьер до последнего, даже если пошел хороший слой и уголь почти сам прыгает в тачку.
— Пусть повысят сдельную оплату, — шумит Блемска, — тогда никому не придет в голову вырывать кусок изо рта у самой смерти.
— Это ты, конечно, прав, — гудит удаляющийся бас, — но тебе одному мир не перевернуть.
— Эх ты-и-и!.. — кричит Блемска вслед удаляющемуся фонарику. — Скажу одно: убийцы они, все как есть убийцы, кто сидит наверху и назначает такую плату…
— Ну да, — тоненько доносится в ответ уже издали, — убийцами и будут, пока на свете хватает дураков, которые позволяют убивать себя таким манером.