Бруно Шульц - Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Тогда, развалясь на поручнях балкона, уже раздумав, оба принялись широко и громко зевать, тарабаня ногами в доски балюстрады. В некий поздний и неведомый ночной час они обнаружили свои тела, неизвестно как оказавшимися на двух узких кроватях, воздымаемые на высоко громоздящейся постели. Оба параллельно плыли, спя наперегонки, по очереди опережая друг друга работящим галопом храпа.
На каком-то километре сна, в некоей точке черного беспространства, — то ли сонное течение съединило их тела, то ли сны незаметно слились в один? — оба почувствовали, что, обхватив друг друга, борются в тяжком исступленном единоборстве. Тщетно напрягшись, дышали они друг другу в лицо. Чернобородый лежал на отце, как Ангел на Иакове. Однако отец, сжав его что было сил коленями, оцепенело плыл в глухое небытие, украдкой подворовывая между раундами миги живительной дремы. Так боролись они, — за что? за имя? за Бога? за контракт? — тягаясь из последних сил в смертельном поту, меж тем как течение сна уносило их дальше и дальше в куда более удивительные краины ночи.
IVНаутро отец слегка припадал на ногу. Лицо его светилось. Перед самым рассветом нашел он готовое и безупречное завершение письма, столько дней и ночей ему не дававшееся. Чернобородого мы больше не видели. Он чуть свет уехал с сундуком и узлами, ни с кем не простившись. Это была последняя ночь мертвого сезона. С летней той ночи для лавки настали семь долгих тучных лет.
САНАТОРИЯ ПОД КЛЕПСИДРОЙ
IДорога была долгой. По боковой этой, заброшенной ветке, где поезда ходили раз в неделю — ехало всего несколько пассажиров. Мне еще не случалось видеть вагоны столь архаического типа, просторные, как жилье, темные, со множеством закутков и давно неиспользуемые на других направлениях. В коридорах, сворачивающих под разными углами, в купе, пустых, лабиринтоподобных и холодных, ощущалась какая-то странная покинутость, что-то почти пугающее. Я переходил из вагона в вагон в поисках хоть какого уютного угла. Везде дуло, повсюду, насквозь буравя поезд, тянули студеные сквозняки. На полу тут и там сидели с узелками люди, не решаясь посягнуть на высокие пустые диваны, чьи клеенчатые выпуклые сиденья были холодны как лед и липки от старости. На пустых станциях никто не садился. Без свистка, без пыхтенья поезд медленно и как бы в раздумье отправлялся дальше.
Какое-то время мне составлял компанию человек в заношенном мундире железнодорожника. Молчаливый, погруженный в свои мысли, он прижимал платок к распухшему страдальческому лицу. Потом и он запропастился, незаметно сойдя на какой-то станции и оставив после себя вмятину в устилавшей пол соломе, а также черный потертый чемодан, о котором позабыл.
Ступая по соломе и мусору, я переходил нетвердым шагом из вагона в вагон. Распахнутые двери купе раскачивались на сквозняке. Нигде ни одного пассажира. Наконец я набрел на кондуктора в черном мундире железнодорожной службы этой дороги. Заматывая шею толстым платком, он складывал свои пожитки: фонарь, служебную книжку. — Подъезжаем, господин, — сказал он, глянув на меня совершенно белыми глазами. Поезд без пыхтения, без стука колес медленно останавливался, словно жизнь уходила из него вместе с последним сипением пара. Остановились. Тишина и пустота, никакого станционного строения. Когда сошли, кондуктор показал мне, в какой стороне Санатория. С чемоданом в руке я пошел белым узким трактом, вскоре свернувшим в темные заросли парка. Не без любопытства разглядывал я пейзаж. Дорога шла вверх и выводила на гребень спокойной возвышенности, с которой открывался обширный горизонт. День был вовсе тусклый, приглушенный, без акцентов. И, возможно, от воздействия такой погоды, тяжелой и бесцветной, темнела вся большая чаша горизонта, на которой аранжировался обширный лесистый ландшафт, составленный кулисами из полос леса и перелесков, уходящих вдаль, тусклеющих и сходящих языками или мягкими склонами то слева, то справа. Весь этот, исполненный значительности, темный ландшафт, казалось, едва заметно плыл сам в себе, перемещаясь относительно себя же, словно облачное и загроможденное небо, исполненное подспудного движения. Текучие пояса и языки леса мнились шумящими и вырастающими этим шумом, точь-в-точь морской прилив, неприметно подступивший к суше. Среди темной динамики лесной местности высокая белая дорога вилась, точно мелодия, гребнем широких аккордов, теснимая напором могучих музыкальных массивов, в конце концов ее и поглощавших. Я сломал ветку с придорожного дерева. Зелень листвы оказалась вовсе темна, почти черна. Это была удивительно насыщенная чернота, глубокая и благодатная, как сон, укрепляющий и живительный. Все серые тона пейзажа были производными единственной этой краски. Такой тон зачастую принимает наша окрестность в пасмурные летние сумерки, напитанные нескончаемыми дождями. Та же глубокая и спокойная отрешенность, то же оцепенение, смирившееся и окончательное, не нуждающееся более в радости красок.
В лесу было темно, как ночью. Я шел на ощупь по тихой хвое. Когда деревья стали реже, под ногами загудел настил моста. За мостом, сквозь черноту деревьев виднелись тусклые многооконные стены гостиницы, рекламируемой как Санатория. Двойная стеклянная входная дверь была открыта. Входили в нее прямо с мостика, взятого с обеих сторон в шаткие перильца из березовых веток. В коридоре царили полумрак и торжественная тишина. Я на цыпочках переходил от дверей к дверям, пытаясь разобрать в темноте номера над ними. На повороте я наконец наткнулся на горничную. Она выскочила из комнаты, как если бы вырвалась из чьих-то настырных рук, взбудораженная и тяжело дышавшая. Она не могла взять в толк моих слов. Пришлось повторять. Она беспомощно озиралась.
Дошла ли до них моя депеша? Она развела руками и отвела глаза, словно бы только и ждала повода скользнуть в приотворенную дверь, в сторону каковой поглядывала.
— Я приехал издалека и депешей заказал комнату в этом доме, — повторил я с некоторым нетерпением. — К кому теперь обратиться?
Она не знала. — Может быть, господину угодно пройти в ресторацию, — путалась она. — У нас все спят. Когда господин Доктор встанет, я ему доложу.
— Спят? Но сейчас день, ночь нескоро…
— У нас всегда спят. Разве вы не знаете? — Она подняла на меня удивленные глаза. — К тому же тут вовсе не бывает ночи, — добавила она кокетливо. Вертляво теребя кружево фартучка, она уже не собиралась убегать.
Я оставил ее и вошел в полутемную ресторацию. Там стояли столики, большой буфет целиком занимал широкую стену. Спустя долгое время я почувствовал некоторый аппетит. Меня привлекал вид пирожных и тортов, которыми в избытке были уставлены полки буфета.
Я положил чемодан на один из столиков. Все были пусты. Хлопнул в ладоши. Никакого ответа. Заглянул в соседнюю залу, бывшую попросторнее и посветлее. Зала открывалась широким окном или лоджией на уже известный мне пейзаж, в своей глубокой грусти и отрешенности зримой в обрамлении проема, как траурное memento. На скатертях стояли остатки недавней еды, откупоренные бутылки, недопитые рюмки. Кое-где лежали даже чаевые, не взятые службой. Я вернулся к буфету и стал рассматривать пирожные и паштеты. Все выглядело весьма аппетитно. Я раздумывал, уместно ли будет обслужить самого себя и почувствовал вдруг необычайную прожорливость. Особенно раззадоривал меня некий сорт песочного пирожного с яблочным вареньем. Я было решил уже поддеть одно такое серебряной лопаткой, как ощутил за собою чье-то присутствие. В неслышных туфлях вошла горничная и коснулась пальцами моей спины. — Господин Доктор ждет вас, — сказала она, разглядывая свои ногти.
Она шла впереди и, уверенная в магнетизме, какой производила игрою бедер, даже не оглядывалась. Она забавлялась нарастанием этого магнетизма, регулируя, пока мы миновали десятки нумерованных дверей, дистанцию между нашими телами. Коридор делался все темнее. В полной уже темноте девушка мимолетно коснулась меня. — Вот кабинет Доктора, — шепнула она, — пожалуйте.
Доктор Готар принял меня, стоя посреди комнаты. Это был мужчина маленького роста, широкий в плечах, с черной растительностью.
— Мы получили вашу депешу еще вчера, — сказал он. — И выслали коляску на станцию, но вы приехали другим поездом. Увы, железная дорога оставляет желать лучшего. Как вы себя чувствуете?
— Отец жив? — спросил я, обеспокоенно вглядываясь в его улыбающееся лицо.
— Конечно, жив, — сказал он, спокойно выдержав мой горячий взгляд. — Разумеется, в пределах, обусловленных ситуацией, — добавил он и зажмурился. — Вам, как и мне, хорошо известно, что с точки зрения вашей семьи, с позиций вашей страны, — он умер. Этого полностью исправить не удастся. Так что смерть наложила определенный отпечаток на его здешнее бытование.