Алан Черчесов - Дон Иван
Я облачил ее снова в помятый костюм. Высморкал и причесал. Что делать с ней дальше, не знал. Ясно было одно: пора уносить истеричку подальше, сомнамбула в кои-то веки проснулась и спешила проверить, так ли уж крепко не спит.
Стоя в дверях, я вдруг осознал, что Давид покончил с собой. Из ванной не раздавалось ни звука – только ровная нота воды вязала из крана канаты и составляла в петлю, а невидная тень усталой струи водила бесцветным мелком по хребту тишины. Тишина остывала. Была в этой смерти какая-то рукотворная искренность. Возможно и гордость, не знаю. За нею было совсем не зазорно последовать, вот важно что! Как ни крути, а страшнее смерти может быть только жизнь. Внезапным примером своим Давид намекал мне на “смерть от воды”, а ей я всегда отдавал предпочтение: удобней в смерть вплыть, чем в нее вляпаться.
Входную дверь разделял от ванной десяток шагов, которых хватило, чтобы все эти мысли пронеслись у меня в голове. Я даже успел понадеяться, что чаша джакузи вместительней пары поджарых смертей, а значит, мне не придется тащить Давида на сушу. Это бы путало карты: вместо смерти-приятельства, смерти-на-брудершафт получалась бы смерть-процедура.
На деле и вовсе случилась смерть-лгунья. Пока я заглядывал под занавеску и проверял труп в шкафу, в замке щелкнул ключ. Голос снаружи скомандовал:
– Сиди и не рыпайся.
Я ударил дверь по лицу.
Давид пригрозил:
– Не груби. А то впрысну парализин и брутально тебя отымею. Лучше послушай историю.
Так я узнал про Арину. И так принял вызов.
– Ну что, сеньор мачо, рискнешь? Богоугодное дело. Если ей руки связать, особых проблем для здоровья не будет. Мог бы обнять напоследок, мужлан!
Я прогнал вон Давида, улегся в постель и стал ждать. Время ломало мне кости, жевало мозги и листало заставки на окнах: полудохлая ночь, костлявый рассвет, по-китайски сощуренный полдень… Когда по экрану дымком поползли волосатые сумерки, заявилась Арина – с подарком: набором хлыстов и цепей.
– Он сказал, ты без плеток не можешь. А я не могу без цепей.
Юмор у Далиды был того же пошиба, что и повадки. Мало ей все-таки чистили морду!
– Нам серпентарий не нужен. Прибери обратно в коробку всех змей.
Она покачнулась и села, угодив мимо кресла.
– Ну и ну! Ты еще и пьяна.
Арина встала на ноги, подержалась руками за воздух и вдруг ловко, вся разом, словно высотка под взрывом, обрушилась на ковер.
Я набрал номер Давида:
– Ты что ей скормил, идиот?
– Неважно. Она обезврежена?
– Более чем. Что теперь прикажешь мне делать?
– Чеши себе яйца, пока не проснется, а потом убеди, что все уже было. Чтоб избежать повторения, пририсуй себе синяки. Как выставишь за порог, позвони.
– Трудишься за гонорар?
– Покрываю убытки. Душат разом и совесть, и жаба. Вторая – сильней.
Я склонился над гостьей и пощупал ей пульс. Где-то внутри, в глубине ее вен, топотал полк солдат, маршировавших в туннеле. Я послушал работу дыхания. В этих недрах водились вулканы и топи. Интересно, что на уме у природы, когда она лепит так много?
Я прилег на ковер и положил Арине на грудь свою голову. Сердце в ней стучало почти так же тихо, как и мое во мне. Вскоре они стучали уже в унисон, исподтишка помогая друг дружке справиться с робостью. Ощущение было очень чужим и приятным. Будто где-то рядом, но мимо, взмахнула крылом своей шали неуловимая мать моя. Немногим позднее я испытал и вовсе что-то вроде благоговейной, ликующей жалости – к ней, к Арине, к себе, ко всему, что есть мы, когда мы – это всё, что взывает к спасению.
Вызволять ее из одежд пришлось долго, но то, что предстало в итоге моему восхищенному взору, оказалось творением Рубенса. Возможно, и лучшим – просто фламандцу не хватило жизни, чтобы его завершить, так что пришлось покорпеть триста лет на том свете. Подо мной был шедевр. И шедевр притворялся, что спит. Выдавала легкая дрожь – трепет песочного грунта, предвещающий бурю в пустыне.
Я зарылся ладонями в дюны, лицом примостился в ложбине меж них и губами опробовал вкус безразмерного одиночества. Оно было сладким и теплым. И у него было сердце, которое билось моим, норовя обогнать. Я пришпорил свое. Пустыня вздохнула и побежала волной.
Подо мной было море. Я плыл в нем туда, где никто еще по-настоящему не был.
Внезапно оно заштормило и, словно челнок, оторвало меня от себя.
– Не хочу. Давай цепи. Убью.
– Они на тебе, – сказал я. – Но мы их порвем.
– Сумасшедший, – шепнула она и шире раскинула руки.
Подо мною был крест. Я творил по нему молитву любви, умоляя ее снизойти на меня хотя бы мгновением гибели. Я источал такое страдание нежности, что его хватило б на весь этот мир, будь он правдой, а не ее отрицанием. Я растворялся в роскоши плоти, как крапинки соли на мокром снегу. Утопал счастливой снежинкой в оживших сугробах печали. Задыхался раскаянием в хриплом отчаянии радости, которым Арина стреножила муки изнемогавшего тела.
– Обними же меня. Не бойся. Так нужно, – настаивал я.
Но она, затворив на замок свои веки, металась по сторонам головой и, вцепившись ногтями в ковер, ударяла по полу плечами, а из груди доносился шершавый, пеняющий гул проржавевшего колокола – я так понимаю, то била в набат тень удавленного дуралея. (Господи, сколько же раз спасают нам жизнь мертвецы! Неужто настолько чураются нашей компании? Если да, что-то в нас явно не так.)
Даже когда в пустыне затеялась буря, а море взвихрил циклоном тайфун, пальцы Арины не выпустили ковра. Пока она драла эту сомнительную страховку, комната полнилась звоном крушения. Этажерка у ближней стены опрокинулась и затянула на дно за собой все свое состояние. Первой перевернулась гондола, нырнув бескозыркою вниз. Искрометнулась за нею лодочка в стиле Галле. Вслед утопился в осколках фарфоровый Шива. Обитель Далиды не досчиталась также плафона от ночника и хрустальных часов, взорвавших салютом паркет при попытке удрать с трясущегося комода. Но и этим потери не ограничились: список жертв пополнили гипсовый бюст Мишеля Фуко и картинка Сафронова с изображением двух полушарий, равно похожих на ягодицы, половинки разрезанной груши и женскую грудь.
Обнаружил я их, прибираясь после ухода растроганной гостьи. Фуко был без уха, но выглядел молодцом и заслужил водрузиться бочком на самом верху гардероба. Что до картины, то ей пришлось туго: рамка разбилась, а посередке холста, на самой границе грудей-ягодиц, зияла дыра, откуда торчал нехорошим намеком перст Шивы.
Опасения мои подтвердились: хозяин стоиком не был.
– Чудовища! Монстры! Уроды! Животные! Звери! Скоты! Фрицы! Фашисты! Нацисты! – Судя по связкам синонимов, у Давида троилось в глазах. – Чем вы здесь занимались?! Бомбометанием? Можно подумать, не трахались, а кидались моими шкафами!
– На вот. Возьми и заткнись. – Я протянул кредитную карту. – Код записан фломастером на обороте.
Давид поглядел и присвистнул:
– Тут имя папаши.
– У него таких штучек хватит еще на вагон твоих Шив.
– Спасибо, братишка. Будешь рядом, еще заходи. Привет Жанке.
Я сошел на пролет по ступенькам.
– А что за штука такая – парализин?
Давид отмахнулся:
– Туфта. Но действует безотказно. Ага.
– Сука ты. Хотя, если честно, еще не совсем педераст. Пока, Далида.
На улице тихо мурлыкало солнце. Или утро мурлыкало где-то во мне. Я совершенно проснулся и очень хотел наконец-то поспать. Жанна как раз садилась в такси.
– Вот и я.
– Вот и ты.
– Сломалась машина?
– Сломались мозги. Я пьяна.
– Так рано?
– Скорее так поздно: не просыхаю вторую неделю. Ты вернулся или просто пописать зашел?
– Увидим.
– Что же, пошли?
Мы отпустили такси и пошли.
Говорить было не о чем. Зато помолчать нужно было о многом. Жанна сняла покрывало с кровати и улеглась подле меня, но до меня не дотронулась. Я подумал, что это похоже на дом. На притулившуюся к печи усталость. На уютный заговор тишины, поднесшей палец к губам. На бессрочный вердикт о твоем постоянном помиловании. На сон, который совсем и не сон, а прозрение в покой…
Когда я очнулся, была уже ночь. Пропахнув насквозь табаком, она втиснулась желтым порезом под дверь.
Жанна трудилась в своем кабинете: строчила нетленку, презрительно глядя в ноутбук. Я глотнул из ее чашки кофе и закурил.
– Рада, что ты уцелел, – сказала она.
Я кивнул. Тогда я не понял, что она имела в виду. Понял позднее, сидя в машине: Жанна решила проветрить мозги и предложила прогулку. Было три часа ночи. На Садовом – почти никого, лишь мелькавшие фарами мимо последние угли дотлевавшей, дорастлевавшей свои миллионы Москвы.
Мы вырулили на Ленинский и помчались в сторону Внукова. Жанна не сводила взгляда с дороги. Лицо ее осунулось и постарело, но не морщинами – выражением. Так смотрят те, кто вдруг увидел больше в себе, чем вокруг. На моей памяти так она смотрела только однажды – когда навестила Клару в больнице, а потом мне призналась, что отныне ее ненавидит. (“Кисть не срослась. Операция не помогла. Теперь Клара – калека. А у калек есть калечное свойство: калечить любого, кто рядом. Я всучила букет. Он лежал у нее на груди, а потом соскользнул, и она подхватила его машинально обрубком. Чуть меня не стошнило. Цветы были уже не цветы. Их погубила культя. Исковеркала, перечеркнула бинтами… Не хочу становиться увечной. Не позволю уродовать ей свою жизнь. Жизнь должна быть красивой, пусть ее красота эфемерна. А красота эфемерность и есть. Так же, как розы и жизнь. Разве нет?”)