Александр Минчин - Актриса
Мягкими неслышными шагами подкрадываюсь к беседке. Такая широкая и длинная зеленая беседка. Стук моего сердца слышен на всю округу. Удивляюсь, как они его не слышат.
И сразу врываюсь в беседку, чуть освещенную прозаической луной, воспетой столькими поэтами. Где они сейчас, эти поэты?..
Кот, мой Кот выделывает какие-то па в середине беседки. Он здесь, я счастлив, они все здесь, большего счастья мне не надо. Вы понимаете теперь, как мало надо для счастья. Что такое счастье и какое оно бывает? Счастье.
Я все отрепетировал до механизма (я столько ночей провел с ним наедине) самого лучшего, безотказного, прекрасно действующего автомата.
— Кот! — как пощечину бросаю я.
Он резко оборачивается ко мне и замирает. Я вижу, как он замер (оказывается, они тоже боятся). Голоса срезает мгновенно.
— Что? — недоуменно фиглярничает он, но лишь по инерции. — Кто-то что-то мне здесь сказал или даже закричал?!
Передо мной его, выученное когда-то до мельчайших подробностей лицо. И я хочу увидеть эти подробности.
Он медленно возвращается в себя:
— Э-э, да это наш старый добрый знакомый. Очень рад тебя видеть, живого и невредимого. А я-то думал, мы тебя немного повредили. Ну, ничего, твоему горю легко помочь. — И он заквохтал, пуская слюну от удачно сказанного.
— Кот, — говорю я, — ты гниль (он дергается). Ты — гниль, — повторяю я. — И не потому, что несколько били одного…
— И сейчас бить будем, но добьем, — вставляет, скалясь, журча от удовольствия, он.
— …ты гниль (меня как заело), не имеющая грамма святого за своей подлой душой…
Он неожиданно понимает и шуршит ртом:
— Ах, это вы о фотографиях замогильных или звоночках заупокойных — ну, это так, баловство.
— Кот, — перебиваю его, — я сейчас буду тебя бить…
Он дико хихикает.
— Я знаю, что вы потом из меня сделаете, но это будет потом, а сейчас ни один из твоих этих… не шевельнется, или… или ты не мужчина и… не кавказец. — Это был мой козырь, единственный в этой странной игре.
— Сидеть, — рявкнул Кот стоящим по углам беседки. — Всем, суки, сидеть на месте, вспорю того, кто двинется на помощь!
А ты, вонючее отродье (и снова мне подумалось: неужели я на такого похож?), даже не представляешь, что я из тебя сейчас, а не потом сделаю. Потом они доделают. — И он кивнул головой на остальных, ожидающих. — Я исковеркаю тебя так, что даже твой папочка-доктор тебя не починит! (Маленький город: все всё знают.)
Я слушаю его внимательно, я не спешу.
Мне незачем спешить: нам теперь — пока — никто — не помешает. Он мой. Один из нас уже не уйдет отсюда сам. Одного, скорее всего, унесут.
Плетка, обмотанная вокруг ладони, тревожно успокаивает. Страха и след простыл.
— Очки — орет он, — сними, вонь, очки.
— Нет, Кот, я не снимаю, когда нужно работать, а сегодня…
Он дико взвывает, знакомым для меня движением выхватывает финку и с резко вскинутой рукой бросается ко мне.
Я автомат: я резко размахиваюсь и хлещу его плеткой по лицу.
Он замирает, остолбенев от неожиданности, финка падает и стукается костяной ручкой об пол, а он хватается двумя руками за ударенное место (оказывается, им тоже больно бывает). Я размахиваюсь и сжавшейся рукой со всей силы бью наотмашь его — раз, еще раз, еще и еще раз, я бью его много, бесчисленное, несметное, невероятное количество раз: во мне пробудилось что-то звериное, первобытное. Очевидно, так хищник, почувствовавший запах крови, рвет жертву острыми, как сталь, клыками. Кожа клочьями сдирается с его лица, он валится и, по-поросячьи визжа, катается у моих ног. Я все бью и бью, и нет силы, которая меня остановит. Все, что я выстрадал, все, что я вытерпел, вымучил, вынашивая в себе, — вся боль, все вырывалось наружу.
Начиналось состояние аффекта. Я уже плохо соображал, что делаю. Бросив Кота, я закричал, я заорал на всю беседку:
— Кто держал ее тогда у стены? Кто-о?!
Из левого угла беседки механически и безвольно выступил тот самый хиляк, что держал ее. Теперь я узнал и его. В два прыжка переметнулся к нему, бешеным ударом в лицо снес с ног и стал с остервенением топтать его хилое тело, так и не дождавшееся ее поцелуя.
Приближался конец. Сидевшие в беседки, их было гораздо больше, чем в прошлое свидание, очнувшись и повскакав со своих мест, двинулись на меня в угол, где я кого-то дотаптывал, постепенно приходя в себя.
Близился мой конец, но я все успел.
Они надвигались на меня, не сговариваясь. Обойдя Кота, валявшегося посредине беседки, они невероятно рельефно предстали передо мной, кто с чем: кто с бутылкой, кто с ножом. Они пододвинулись и ждали. Нет, это был не страх, не боязнь разбушевавшегося щенка (я уже окончательно пришел в себя), это было выжидание толкавшей потом всех секунды — кто начнет — и еще — невольная боязнь: а вдруг последний раз щенок да и укусит, от отчаяния или страха, возьмет да укусит. Вдруг…
Понял я только одно, что из этого садика понесут меня, только меня, и никого другого. Да и на что я мог надеяться еще, чудак…
— Пацана не надо выпускать: река рядом, он ведь горячий пацан еще, заложит, а так поостынет… — раздался голос.
Я замер оцепенело, все напряглось внутри до последнего кончика нерва: вот и все, вот и кончено. Миг несравненной тишины. И топот ног несется издалека — подмога, помощь спешит Коту. И против кого, против куцего хрупкого очкарика, посмевшего поднять свою кощунственную руку против сильных городочка своего.
Я быстро взглянул на ограду (бежать, еще была возможность бежать), за спиной никого не было, — может, я бы и убежал, кто знает, может, только я никогда в своей жизни ни от кого не бегал и не побегу. Может, и зря.
Что-то уже замахивалось и кто-то тянул ко мне рассерженную руку… Я невольно обернулся на ограду, кто там, а в это время с ограды в садик уже спрыгивал и несся к беседке… весь цвет моего двора. Впереди всех мчался мой все-таки, наверное, самый лучший друг Вовка, без устали крича одну и ту же фразу:
— Держать! Всех держать! Не упустить ни одного!
Я устало сажусь на скамейку, голова моя утыкается в колени, уши закрываются руками, чтобы не видеть и не слышать ничего из того, что сейчас произойдет, что сейчас кончается навеки…
Мои плечи почему-то вздрагивают и трясутся, а мои руки становятся мокрыми и солеными, как после дождя, но шедшего с солью.
Финка с ручкой из слоновой кости до сих пор лежит в ящичке моего письменного стола.
Она больше не хрустальная мечта моего окончившегося детства.
1 апреля 1974 Москва
Половой акт
Мальчик наклонился к щелке и вдруг увидел, где раньше спали мама и папа, лежит его мама, совсем голая и белая, и, обхватив раздвинутыми ногами бедра и спину лежащего на ней такого же голого и тоже раздетого и незнакомого мальчику мужчины, делает поступательные движения, извиваясь всем голым телом, стараясь, видимо, что-то извлечь из этого извивания или получить, так как на лице ее мальчик увидел застывшую муку ожидания, сквозь которую пробивалось еле уловимое нетерпеливое претерпевание чего-то радостного.
Вдруг голые тела, за которыми наблюдал мальчик, конвульсивно задергались, как в припадке, который один раз видел мальчик и, испугавшись, убежал. Но там был один дядя, а здесь его мама, и на нее все время наваливает, то надавливает свое тело незнакомый мужчина, и они, уже ничего не соображая, бьются телами друг о дружку. И дядя вонзил зубы в мамочкино плечо, а мама не закричала от боли, а испустила благостный стон, еще крепче обхватив сильно разведенными ногами бедра дергающегося на ней дяди, а руками с силой прижала кусавшую голову к себе. Все замерли и всё замерло.
Мальчик на цыпочках потихоньку, словно боясь потревожить шорох, ничего не понимая и не сознавая, вышел в сени. Мальчик пытался охватить своим умишком только что происшедшее и не мог. Ему было жаль мамочку, что она так сильно раздвинула ножки и ей было, наверно, очень больно. И этот дядя, какой-то странный, который все время с силой вжимался между мамочкиных задранных ног, раздвигая их шире и шире, совсем не понимая, что ей больно и она не может их свести. А потом он забился в припадке прямо на ней и ее заставил поступить так же. А мамочкино плечо, как он вонзился в него зубами, за что, — наверно, прокусил, — что она сделала ему плохого?
Мальчик не знал, как это пережить. Как заступиться за боль мамочкиного тела, к которому так часто раньше, сладко прижавшись, попадая носиком с двумя конопушками в ложбинку между мягкими и теплыми, как только что испеченный хлеб, грудями, он засыпал, успокоенный и тихий.
Он зашел бы в комнату и, может быть, что-нибудь бросил в этого незнакомца, но его очень смутила и сейчас еще смущала живая белизна голого маминого тела, увиденного им впервые целиком. Мальчик не мог войти туда и подойти к кровати — вечная и сиюминутная тайна женского тела останавливала, удерживая на месте. И сковывала. Он не мог преодолеть непреодолеваемое: сокровение женского белого тела. А тело звало и запрещало, будило неясное и глухое, инстинктивное и первобытное, впервые задевшее и запросившееся, — какие-то неясные шорохи инстинктов, нездешних тревог, и там, глубоко, на самом дне он почувствовал, что захочет еще раз, мучительный раз, еще много раз увидеть это лежащее в трепете тело без одежд. Только не с тем страшным дядей, терзавшим это его тело. И этого мальчику нельзя будет никогда ни сделать, ни хотеть, ни увидеть. Но почему можно тому, незнакомому, другому, ведь это же его мама, вся его мамочка, и ничья другая, и, если он, мальчик, принадлежит ей целиком от ногтей ног до волос головы, она купает его и ласкает голого каждую неделю, почему же нельзя ему ее тела? Почему? Почему, почему, почему…