Макар Троичанин - Корни и побеги (Изгой). Роман. Книга 1
Марусин, к которому медленно возвращалось самообладание, криво усмехнулся:
- Особист, ты что, не видишь? По-нашему – полковник, вот и терпел.
- 7 –
Он явно не договаривал. Помолчал, медленно возвращаясь в нормальное состояние. Необходимо было объяснить своё трусливое поведение. Всё его лицо поплыло пятнами, закурил, с трудом попадая папиросой в пламя зажигалки.
- Ты коммунист?
Вилли от неожиданности опешил, потом вспомнил:
- Комсомолец.
- А я был коммунистом, да с подачи этого вот майора перестал им быть, выперли.
Очевидно, соображая, что можно сказать, что нельзя, продолжил урывками, с частыми остановками между короткими фразами:
- В партию меня приняли почти сразу, как попал в комвзвода.
Помолчал, собираясь с мыслями.
- Помнишь, ведь, как было?
Вилли, конечно, не только не помнил, но попросту не знал.
- Перед атакой ходят политотдельцы по землянкам, агитируют: партия – передовой отряд, все лучшие люди – в партии, наши вожди – в партии. Короче, если хотите быть в одних рядах с нами, самое время теперь, перед атакой. Пишите заявления, есть у вас возможность жить или умереть среди лучших. И так все не в себе, а тут ещё напоминают, что ты можешь быть убит. Каждый гонит эту мысль, и чтобы отвязались, не тревожили внутреннюю собранность, отрешённость перед возможной смертью, соглашались, подписывали заготовленные заявления или писали под диктовку.
Замолчал ненадолго, объяснил, как думал:
- Народ-то воевал всё простой, больше малограмотный, ну, и многим было лестно, хотелось, конечно, быть в одной партии с товарищем Сталиным. Мало кто задумывался перед атакой, зачем ему это надо и что даст.
Прервался на минуту, чтобы заключить с горечью:
- Скоро поняли, понятливее стали, соображать в войне научились.
Не удержался, высказал душившую его обиду:
- Чуть что: коммунисты – вперёд! А кому охота на смерть первым лезть? А кто – вперёд? Какие коммунисты? Они – солдатики, да их младшие командиры, которые только что подали заявления, то есть, мы. Главные-то коммунисты – всегда сзади, оттуда командуют, прячась в бардаке с сестричками да всякой штабной сволочью.
Опять прервался ненадолго.
- Да и я орал, когда атака захлёбывалась, и никто не хотел подниматься. Научили.
Чувствовалось, что вспоминал он тяжело, с болью.
- В окопы-то большие комиссары не лезли, да и малые редко бывали. Мы за них ходили, собирали заявления. Чем больше наберёшь, тем лучше будешь у начальства. Глядишь – и повышение, а с ним и место подальше от смерти или хотя бы орденок добудешь. Вот и старались. Кто медлил с заявлениями, мог и врагом стать, вот и подписывали, вот и собирали. Солдаты знали: чем настойчивее сборы заявлений, тем тяжелее будет атака. Заявления эти были как посмертные завещания, хотелось умереть лучшими.
Зло сознался:
- И я написал. Не раздумывая. Как только предложили. Да ещё благодарил за доверие, как полагается.
Усмехнулся с горечью:
- За доверие умереть раньше всех.
Поморщил лоб, вспоминая те времена.
- Тогда во взводе моём осталось всего 13 человек, чёртова дюжина. В лоб лезли на проклятую деревеньку Ивантеевку. И всё затем, чтобы где-то справа могли прорваться наши разведчики. Сверху давили на комбата, а он старался за счёт нас.
Замолчал снова, переключился на другое:
- Я стишками баловался тогда.
Тяжело сглотнул, глухо произнёс:
- После того – завязал.
Продолжал:
- Ну и запечатлел на бумаге, не для печати, естественно, как гибли мы зазря под Ивантеевкой, как одни коммунисты – вперёд, а другие – назад в атаке. Да сдуру, бахвалясь, прочёл в землянке перед своими и прибывшими в пополнение, думал, всё между нами, братьями по смерти, останется. – Вздохнул: - Не вышло. Утром вызвал командир батальона, от него – в особый отдел к этому вот майору, тогда он был ещё старшим лейтенантом.
Замолчал, припоминая или обдумывая, что сказать.
- Вместе мои стихи читали, которые вытащили у меня из кармана, построчно разбирали, что мне причиталось за каждую строку, - хмыкнул-вздохнул, - выходило на все 25 строгого режима.
Бросил выкуренную до мундштука папиросу, остановился, отвернувшись.
- Били, гады. И он – тоже.
Усмехнулся невесело:
- Умеют бить: долго не мог отключиться.
Снова закурил, уже спокойнее продолжал, видно, неудобные, самые неприятные воспоминания кончились.
- Трибунал разжаловал в рядовые и отправил в штрафники.
Пауз в рассказе стало меньше.
- Жить не хотелось. Думал, скорее бы конец. Лез на смерть, а она не брала. В штрафниках как? Каждый хочет малой кровью отделаться, а мне всё равно было. Уж как я ни испытывал судьбу, а всё жив оставался, хотя рядом косило напропалую. Народ в штрафниках злой, неприятный, каждый сам по себе, на страхе держится, страхом подгоняется. А тут, глядя, как я не берегу себя, а всё цел, липнут, думают, заговорённый, и им обломится счастья рядом. Заметило и начальство: стал я снова взводным, только штрафным. Давай, мол, если ты такой отчаянный и везучий, используй фарт на общее дело.
Марусин задумался, заново переживая те тяжёлые времена.
- А как стал взводным, так фортуна повернулась ко мне задом. В первой же атаке, как только вылез на бруствер окопа да заорал: «Вперёд, враги народа!», тут меня и шлёпнуло в левое предплечье навылет. Счастье, а не рана, каждый хотел такую. Как хочешь суди: фарт или не фарт. И выставляться-то не надо было, и так знали – не пойдёшь, не подымешься, свои пристрелят. Сзади чекисты с ручниками караулили наше рвение сражаться за Родину.
Вилли вспомнил, что ему говорил Виктор про заградотряды русских.
- Может быть, если бы не фасонил, не испытывал судьбу, рванул бы сразу со всеми, ничего бы и не было.
Они остановились в хвосте поезда, где было поменьше снующих добытчиков и можно было сосредоточиться одному на рассказе, другому на восприятии его.
- В общем, попёрли на смерть мои штрафники без командира. Да им это было не впервой, редко взводные доходили до немцев: или немцы, или свои старались угробить.
- 8 –
Марусин бросил окурок под ноги, старательно перетёр его носком сапога. Вилли и это было внове. Немец обязательно, если бы не нашёл урны, выбросил бы куда-нибудь подальше, но не под ноги.
- Не ушёл я тогда из роты, хотя и получил на то право: кровь смывала мои грехи. Стыдно было перед солдатами. Только-только звёздочки навесил, их-то я не оправдал ещё. Да и рана не очень беспокоила, хотя рука и двигалась плохо, да левая же. Плечо мне забинтовали потуже, руку подвесили, и остался я во взводе, благо затихло временно на фронте, и не надо было елозить по земле. Комбат, тоже штрафник, из генералов, только обрадовался, людей не хватало. В штрафники гнали по всякому поводу, таких много надо было, чтобы не жалеть и гробить безбоязненно, когда не хватало ума или техники, никто не скажет и слова в упрёк. «Побудешь ещё немного, сделаешь пяток хороших атак» - обнадёживал комбат - «и буду тебя рекомендовать в ротные. И вообще, здесь, у нас, скорее добываются звёздочки». Или кресты, подумал я. Плевал я на все его посулы, просто стыдно было уходить, и обида ещё не спала на тех, кто засадил меня в эти окопы, на судьбу, на всех. Отчаянье мною правило тогда. Знаешь, как это бывает?
Слово было незнакомо Вилли, и он решил на всякий случай ответить отрицательно, чтобы избежать объяснений и понудить Марусина к ещё большей откровенности.
- Нет.
- Тебе повезло. А ко мне тогда, видно, и в самом деле задницей фортуна повернулась, чем-то я её, в конце концов, прогневил. Кончилась белая полоса, пошла чёрная в моей матросской жизни, - пошутил невесело и рассказал дальше: - Дожди нас залили, идут и хлещут день и ночь, холодно, сыро. Радуются солдатики: живём. Затихло и у нас, и у фрицев, вроде как замиренье назначил Бог, если он был на фронте, в чём я сильно сомневаюсь, скорее, где-нибудь в райском обозе отирался, как любой политрук. Пока все радовались, я сник: рана, сколько я ни берёг, загноилась, да так, что всего кинуло в жар, мутилось в голове. Стал я терять сознание и ползал по окопу как зимняя муха, не чувствуя непогоды и ничего не соображая. Комбат выдал мне сразу после ранения бутылку спирта, чтобы я чистил рану, да мы её тогда же и прикончили. Плечо мокло, менять повязку лень было, да и больно, думал, и так зарастёт, да не тут-то было.
Снова пошли к своему вагону.
- В общем, попал я всё же в госпиталь. Очнулся как-то от пенья птиц вперемежку со стонами. Пахло прелью, гнилью и кровью, а ещё где-то рядом смеялись, да так заразительно, я уж и забыл, что так можно. Открыл глаза: над головой полотнище палатки, сам я лежу в ряду с такими же немощными на тюфяке, набитом травой, на давно смятой, пожухлой и вытоптанной траве. Только вокруг матрацев этих и осталась зелёненькая травка, а между ними тропинки набиты уже до земли. Давно, видно, стоит палатка. Пить хочется, да и не мне одному. Ещё кто-то сипит: «Пи-и-и-ть». За палаткой женский и мужской голоса переговариваются, и всё со смехом, им-то, видно, хорошо там, не до нас. Наконец, впорхнула сестрица, отбиваясь от мелькнувших рук, вся растрёпанная, зачерпнула кружкой воды в ведре, стала поить, а у самой глаза затуманенные, нездешние, щёки раскраснелись, и грудь под халатом в расстёгнутом вороте гимнастёрки так и ходит, так и ходит, колышет её туда-сюда. Крепкая грудь, а никак не успокоится, видно, хорошо помассировал её тот, что ждёт за палаткой. Заглянул и он, невтерпёж ему, сержант с голубыми петлицами и с автоматом: «Скоро ты?». Ясно стало, что стережёт нас, да время зря не теряет. Меня тоже напоила сестра тёплой застоявшейся водой, помню, как обдало всего терпким женским запахом, когда наклонилась.