Евгений Гагарин - Возвращение корнета. Поездка на святки
Жив был и Алекса, стало быть! Жаль, что он не мог его видеть. С Алексой было связано всё детство Подберезкина — ужение рыбы, увод коней в ночное, походы по грибы; позднее были оба вместе в белой армии, а после потерялись: Алекса остался в России, а он попал заграницу.
— Да что я болтаю! — Аленка всплеснула руками. Милости прошу к нам. Я сейчас корову приберу, на день-то в лес увожу от греха — всё, что от житья прежнего осталось. Я вас покормлю и постелю — отдохнете перед дорогой. Да вы не бойтесь, — убеждала она: у нас никого нету. Только отец мой, Панкрат, может помните, но совсем оглох.
Не дожидаясь согласия корнета, она отвязала корову, и, стегнув хворостиной, направила на дорогу, и опять заговорила, улыбаясь:
— Пойдемте, пойдемте, милости просим. Тут рукой подать — дорогу-то еще не забыли?
Забыть дорогу! На смертном одре он не забудет ее. Подберезкин пошел за Аленкой. Казалось, сама судьба решала за него. Может быть, так было и лучше и безопаснее; с нею он меньше вызывал подозрений. Его тянуло сразу спросить о Леше, но он боялся ставить этот вопрос, уже теперь, впрочем, сознавая, что сестры его не было в Муханах, иначе Аленка давно бы сказала.
Перейдя шоссе, повернули они на знакомую милую кленовую аллею, о которой он так часто вспоминал заграницей; и — удивительно! — и сейчас он повернул на нее с тем же приятным чувством приближения к дому, что и раньше. Клёны, видно, все эти годы не подрезали, и они мохнато разрослись в ширину, аллея потемнела, постарела, походила теперь на туннель. И всё-таки ничего не изменилось коренным образом, внешне всё осталось таким же, только выглядело запущенным, как без хозяйского глаза. А Аленка шла рядом и, не переставая, сбиваясь, торопясь, всё что-то рассказывала; он воспринимал знакомые имена, но до сознания слова ее не доходили. Отчасти он жалел, что не один подошел к дому, а отчасти был и благодарен, ибо боялся этих минут. Но вот аллея повернула налево, разбежалась — теперь должен был показаться дом! Подберезкин, сам того не замечая, судорожно схватился за Аленкину руку.
— Сейчас, сейчас, — отозвалась она, как будто ободряя.
И тут же они вышли на площадку перед домом, и сердце его словно оборвалось и упало. Дом стоял, но что они с ним сделали?.. Как и прежде, в мягкой тени маленькой лоджии стоят милые стройные четыре колонны, прислонясь к одной из которых подолгу курил трубку вечерами отец, молчаливо глядя куда-то вдаль, в небо; взбегает подъезд с двух сторон к балюстраде, сияет на солнце светло-желтый фасад с двумя рядами окон, но от всего веет бездомностью, одичанием. Темно, пусто, как мертвые глаза, зияют окна без единой занавеси, щербится, осыпаясь, штукатурка, зачах даже плющ, буйно вившийся по карнизу; внизу вдоль всей стены волны осыпавшейся известки, крапива и чертополох! По верху лоджии прибита ржавая красная доска, и на ней стоит зелеными буквами: «Совхоз имени Калинина», а повыше: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Осыпающиеся стены, мертвые окна, запустение — ничто не действовало так, как эта ужасная доска на милом мухановском доме!.. Да, сила и единственное право их было в объединении, в массе, тогда как он, все люди его круга, по-видимому, ценили больше всего одиночество, и вот те побеждали!.. А пруд направо, с таким трудом, с такой любовью устроенный и взлелеянный отцом, затянулся тиной, зарос, в мутной воде плавают, накренясь, ржавые пустые банки. Не напрасно говорило сердце: лучше было не возвращаться сюда, а сохранить образ, но раз уж он был здесь, надо было пройти всё до конца. И, быстро поднявшись в лоджию и опять остро вспомнив отца сидящим здесь в соломенном кресле, в белом костюме из чесучи и мать рядом за самоваром, корнет с трудом открыл заржавленную стеклянную дверь и вошел в дом. В передней, где раньше сразу приятно обдавало особым запахом яблок, и трав, и цветов, в изобилии стоявших всюду, и пахучего трубочного табаку, что курил отец, и старой кожи от множества охотничьих сумок и патронташей на столах, теперь пахло затхлой пылью, было пусто, всюду валялись вывороченные плитки паркета, висели литографские портреты Сталина, Ленина, Маркса и еще каких-то лиц, и множество плакатов, как один, похожих друг на друга, с изображением толп и развевающихся знамен. Как мало было у революции воображения!.. Быстро, не давая нахлынуть воспоминаниям, он шел через кабинет отца, гостиную библиотеку — всюду было пусто, исчезла вся прежняя мебель, все книги, картины; вместо них стояли грубые конторские столы, покрытые обрывками закапанной промокательной бумаги, досчатые этажерки с синими делами, и на стенах опять были серые выцветшие плакаты, указы и распоряжения, и графики о трудоднях и займах, наколотые ржавыми кнопками. Вместо жилого человеческого дома здесь была третьеразрядная канцелярия, и в этом было всё существо нового. Обращение человека в машину, дома — в фабрику или бюро, народа в плебс, — подумал корнет, — в однотипную массу — вот и вся разгадка революции, весь ее смысл. Этот совхоз, или, как они его звали? — бездушно делал то же, что веками с любовью и надеждой делали его предки: ходил за землей. Только раньше были здесь человеческие чувства, радость и скорбь жизни, а теперь водворилась канцелярия. Пусть их — думал он — пусть забавляются и живут по-своему! Для них это была, возможно, жизнь, составляло им счастье, для него же — варварство и пошлость и жить с ними да еще славословить их он не мог по одному этому; лучше считаться на чужбине последним нищим, пока там еще можно было жить так, как хотелось… впрочем, вероятно, уже не долго. И там во всю цвел Massenbetrieb. Ни за что не стал бы он славословить это варварство, но и проклинать их не хотел — людей, строивших эту новую жизнь, — что с них спрашивать: они не знали, что делали. По наущению, из зависти они разрушали красоту, и вместо нее взошла пошлость. Иначе и не могло быть! И нет, по-видимому, возвращения к былому — разрушено до основания. Стоит теперь между тем и этим толща лет, пропасть… Пускай, пускай!.. Ни те, ни другие не поймут друг друга, хотя вот Аленка и он друг друга понимали…
Стоял он теперь в бывшей детской комнате с маленьким балкончиком, выходившей на задний фасад, в которой прошли, вероятно, его самые счастливые дни — о них больше всего тосковало сердце. Открывался отсюда вид на парк с широко убегающей аллеей посередине, дальше — на речку с песчаным пляжем, где они купались и удили плотву и ершей, на неохватный для глаза луг с дымком леса на горизонте и исчезнувшие теперь смутные очертания куполов и крестов дальнего монастыря, походившего ранним утром и вечером в закат на сказочный Китеж-град. И разом набежали те дни, как волна за волной: звучал вдали певуче, тонко колокольный звон летним золотым вечером, а на балконе стоял он сам в гимназической серой курточке с двумя серебряными пуговицами на воротничке, стоял, сладко мечтая о полной и радостной жизни, ожидающей его, вдыхая молодой пронзительный аромат берез и сирени, весь еще полный счастья приезда, возвращения домой на каникулы из города; там, в углу комнаты, ждали его этажерка с любимыми, годами подбиравшимися книгами и старинный письменный стол с потайным отделением, где хранились первые письма от нее и первые девические лица — гимназисток в коричневых платьях; а ночью сквозь сон он уловил тогда лицо матери, склоненное над ним, выражавшее такую любовь и такую ласку… Всё это корнет пережил сейчас снова разом и опрометью кинулся из комнаты. Но видения преследовали его: бежал он через столовую, тут за круглым столом зимой обедали отец спиной к зеркалу, мать напротив, Леша направо, он налево, а там Анна Павловна, учительница сестры: на праздники и для гостей стол раздвигали, и особенно вспомнился теперь корнету пасхальный стол под холодной белоснежно сияющей скатертью, с бесчисленными окороками, сырами, пасхами, куличами, весь в саду из гиацинтов и ландышей, как благоухали пасхальные цветы в России! Вот тут, перед камином, в гостиной стояли два низких кожаных кресла, и в них всегда по вечерам зимою сидели друг против друга мать и отец, когда к ним приходили прощаться на ночь; здесь устраивали ёлку на Рождестве, сбоку стояло пианино, на нем играла часами сестра, разучивая свои упражнения, — он так и видел ее спину, тяжелые русые косы поверх коричневого платья. Леша, Леша, — где она была? Если бы она только знала, что вот он пришел домой через двадцать лет и бродил тут один в Муханах! И как хорошо, что умерли на чужбине и отец и мать, всё спрашивавшие: когда же мы вернемся?.. Никогда! Видения теснили корнета — то лицо, то день какой-нибудь, то вещь, то звучал вдруг дорогой голос, и ничто не задерживалось долго — такое их было обилие. Он брел по комнатам, стараясь найти хоть след, хоть что-нибудь, оставшееся из тех времен; всё было чужое, новое; лишь обои в столовой остались прежние. Но хорошо, что не встретил здесь никого и мог проститься наедине теперь навсегда. Вот тут, в этой передней, прошли его последние минуты в родном доме; двадцать лет тому назад он ушел отсюда юным корнетом в белую армию. «До скорого свидания», — сказал по-старинному, как когда-то дед, отец, благословляя его еще раз и скрывая тревогу. Нескоро, но всё-таки он увидел эти места, а отцу с матерью не было суждено; и лучше, впрочем! И тогда был такой же, как сегодня, благословенный весенний день, солнце затопило всю аллею до реки, весь парк, и весь дом стоял, утонув в свете и весенней свежести, и — помнил он — с таким разрывающимся сердцем уходил он из дому, из этих словно освященных комнат…