Малькольм Лаури - У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику
На это дело, разумеется, можно взглянуть по-разному… Но Боловский, к несчастью, тотчас же начал бракоразводный процесс, а Хью привлек к делу как соучастника. И это, пожалуй, было еще не самое худшее. Боловский неожиданно обвинил его в умышленном обмане по иной линии, заявив, что Хью всучил ему для издания не собственные песни, а плагиат, два малоизвестных американских стишка. Хью был потрясен. Может ли быть такое? Неужели он всю жизнь свою прожил в мире, до такой степени иллюзорном, что мечтал об издании чьих-то чужих песен, уплатил за это из собственного кошелька или, вернее, из кошелька своей тетушки, а когда иллюзии рассеялись, то даже избавление от них, непостижимым образом, оказалось мнимым? Но в конце концов дело приняло не такой уж скверный оборот. Правда, относительно одной из песен обвинения были вполне обоснованы…
Лежа на кушетке, Хью грыз сигару. Боже всемогущий. Господи боже всепроклятущий. Само собой, он, Хью, знал все заведомо. Знал, что он знает все это. Но в исполнительском азарте звуки гитары вселяли в него уверенность, что чуть ли не каждую песню сочинил именно он. И хотя американский стишок сам по себе был плагиатом, это нисколько не облегчало положения. Хью пал духом. Жил он тогда в Блэкхите и однажды, преследуемый угрозой разоблачения, пошел пешком в город, до которого было пятнадцать миль, через трущобы Льюишема, Кэттфорда, Нью-Кросса, по Олд-Кент-роуд, мимо, ох, «Белого слона», прямо в центр Лондона. Злополучные песни преследовали его, они звучали в минорном ключе, наполняя душу ужасом. Ему хотелось затеряться в этих нищенских, унылых кварталах, которые казались Лонгфелло столь романтическими. Хотелось провалиться сквозь землю, только бы спастись от позора. А позор неизбежен. Реклама, которую он некогда сам себе устроил, тому порука. Что подумает тетушка? И Джефф?
И те немногие друзья, которые в него верили? Хью мысленно учинил последний, небывалый еврейский погром; но все было тщетно. В конце концов он готов был радоваться, что родителей уже нет в живых. А его преподаватель в колледже вряд ли обрадуется первокурснику, замешанному в недавнем бракоразводном процессе; и слова-то какие отвратительные. Впереди беспросветный мрак, жизнь загублена, надежды нет, остается лишь пойти опять матросом на первое попавшееся судно, сразу же, как только все это кончится, а еще лучше — прежде чем начнется.
Но нежданно свершилось чудо, нечто поразительное, непостижимое, чему Хью и по сей день не мог найти логического объяснения. Боловский вдруг махнул на все рукой. Он простил свою жену. Призвав к себе Хью, он с необычайным великодушием простил и его. Бракоразводный процесс был прекращен. Дело о плагиате тоже. Все это чистейшее недоразумение, заявил Боловский. И в конце концов песни сбыта не имели, так о каком же ущербе может идти речь? Нужно все забыть, и чем скорей, тем лучше. Хью не верил своим ушам: даже теперь, вспоминая, он снова не мог этому поверить, не мог поверить, что вот так, сразу, хотя совсем еще недавно все, казалось, было уже безвозвратно потеряно и жизнь загублена навек, для него, как ни в чем не бывало, открылась возможность прийти…
— На помощь.
Джеффри стоял в дверях своей комнаты, одна щека у него была намылена; дрожащей рукой, сжимавшей помазок, он звал к себе, и Хью, выбросив растерзанную сигару в сад, встал с кушетки и пошел за ним следом. Он всегда проходил через эту необычную комнату, чтобы попасть к себе (его дверь была приотворена, и сквозь щель виднелась косилка), а теперь, после приезда Ивонны, он и в ванную мог попасть только отсюда. Чудесная комната и при скромных размерах дома необычайно просторная; окна ее, залитые солнцем, выходили на аллею, которая вела к калье Никарагуа. Здесь сладостно пахло духами Ивонны и через открытые окна струилось благоухание сада.
— Невыносимая дрожь, а у тебя такого не бывает? — говорил консул, сотрясаясь всем телом; Хью отнял у него помазок и принялся сбивать пену, вынув из раковины упавший туда кусок душистого молочно-белого мыла. — Как же, я помню, бывает и у тебя. Но властительная дрожь раджи тебе неведома.
— Нет… у газетчиков не бывает дрожи. — Хью набросил полотенце на плечи консула. — Нас только лихорадит иногда.
— Лихо ради лиха, выходит дело.
— Сочувствую тебе. Ну вот все готово. Теперь стой спокойно.
— Как, к дьяволу, могу я стоять спокойно?
— Тогда лучше сядь.
Но консул и сидеть не мог.
— Черт знает, что такое, Хью, прошу извинения. Но я никак не усижу на месте, все подскакиваю. Будто на пороховой бочке… я сказал, кажется, на бочке? Ей-ей, надо выпить. Что тут у нас? — Консул схватил с подоконника непочатый пузырек лавровишневых капель. — Как думаешь, сойдет? Голова с плеч не слетит. — И прежде чем Хью успел вмешаться, консул присосался к горлышку. — Недурственно. Очень даже недурственно, — провозгласил он с торжеством и чмокнул губами. — Только слабовато… Напоминает перно. Как-никак это зелье действует, тараканы уже не скачут в глазах. И воображаемые причудливые скорпионы в духе Пруста тоже исчезли. Ты обожди, я сейчас…
Хью отвернул краны до отказа, зашумела вода. Он слышал, как за стеной возится Ивонна, собираясь в Томалин. Но приемник на веранде был включен; по всей вероятности, из ванной до нее доносились лишь смутные, вполне безобидные звуки.
— Услуга за услугу, — изрек консул, не переставая дрожать, и Хью помог ему дойти до кресла. — Был случай, когда мне пришлось вот так же с тобой нянчиться.
— Si, hombre. — Хью, наморщив лоб, снова взял мыло и принялся сбивать пену. — Это правда. Ну как, старина, теперь полегчало?
— Ты тогда был еще совсем малюткой. — У консула стучали зубы. — Мы плыли из Индии на пароходе, Восточно-Пиренейская линия… «Коканада», дрянное корыто…
Хью снова накинул брату на шею полотенце, прошел, беззаботно напевая, словно угадал его молчаливую просьбу, через комнату назад, на веранду, где из приемника нелепо лилась музыка Бетховена, уносимая ветром, который опять гулял по эту сторону дома. Захватив бутылку виски, которую консул, как легко было догадаться, припрятал в шкафчике, Хью вернулся, взглянув мимоходом на книги консула — здесь, в прибранной комнате, кроме них, не было никаких признаков того, что хозяин над чем-то работает или обдумывает предстоящую работу, если не считать смятой постели, на которой консул, по-видимому, недавно лежал, — книги, аккуратно расставленные по высоким, сплошь заслоняющим стены полкам: «Dogme et ritual de la haute magie»,[128] «Культ змеи в Центральной Америке» и еще, во всю стену, многое множество книг по кабалистике и алхимии, в кожаных переплетах с ржавыми застежками и потертыми корешками, хотя иные из них были, по-видимому, совсем новые, в том числе «Некромантия в истолковании царя Соломона», и, вероятно, редкостные, но все остальное представляло собой пеструю, случайную смесь: Гоголь, «Махабхарата», Блейк, Толстой, Понтоппидан, «Упанишады», Марстон, епископ Беркли, Дунс Скот, Спиноза, «Vice Versa»,[129] Шекспир, полное собрание стихов Таскерсона, «На западном фронте без перемен», Катберт, «Ригведа» и, господи твоя воля, «Кролик Питер». «В „Кролике Питере“ можно найти все, что угодно», — любил говорить консул. Хью вернулся, изобразил на лице улыбку и с изяществом, словно официант в испанском ресторане, налил в пластмассовый стаканчик порядочную порцию виски.
— Где ты ее нашел?.. Уф!.. Ты мне жизнь спас!
— Вздор. Однажды мне довелось вот так же выручать Кэрразерса.
И Хью принялся брить консула, который вскоре перестал дрожать.
— Кэрразерс, эта чертова кукла?.. А как ты его выручил?
— Голову ему поддерживал.
— Но он, я полагаю, не был пьян.
— Не просто пьян… вдрызг. Его даже под надзор отдали. — Хью взмахнул опасной бритвой. — Ну вот что, сиди смирно, ты ведь пришел в чувство. А он тебя уважает — без конца о тебе рассказывал, но обычно все одно и то же, на разные лады… в общем… про то, как ты въехал в колледж верхом на коне…
— Нет уж… Никогда не стал бы я въезжать на коне. Я и овец-то побаиваюсь.
— Что ни толкуй, а конь был привязан на складе. Да еще какой норовистый. Говорят, пришлось созвать всю прислугу, и тридцать семь человек, не считая привратника, еле с ним совладали.
— Господи боже… Но я представить не могу, чтобы Кэрразерс запил и попал под надзор. Помнится, при мне он еще был простым преподавателем. Думаю, мы его мало интересовали, он все больше книжками увлекался, собирал первые издания. Правда, только что началась война, жилось трудно. Но он был славный малый.
— Он и при мне был простым преподавателем.
(При мне?.. А что, в сущности говоря, это значит? Что, собственно, делал ты в Кембридже, дабы возвысить свою душу до Сигберта Восточноанглийского… или Иоанна Корнфордского! Прогуливал лекции, удирал из своей комнаты, не поддерживал спортивную честь колледжа, обманывал преподавателя и в конечном счете себя самого? Занимался экономикой, потом историей, итальянским языком, кое-как сдавал экзамены? Лазил через запертые ворота, подавляя страх, недостойный моряка, в Шерлок-Корт, к Биллу Плантагенету, хватался за колесо для пыток и чувствовал в коротком беспамятстве, подобно Мелвиллу, как за кормой небо обрушивается на землю? Ах, манящие колокола Кембриджа! Фонтаны при лунном свете, запертые ворота подворий и монастырей, эта непреходящая красота, чистая, отчужденная и гордая, казалось, почти не имела отношения к той шумной и пестрой жизни, которую ты там вел, хотя многое вокруг призрачно напоминало о бесчисленных людях, точно так же здесь живших, нет, красота словно причудливо всплывала из сна древнего монаха, усопшего восемь веков назад, чей дом, недосягаемый, утвержденный на камнях и сваях, вбитых на болоте, сиял некогда путеводным маяком среди таинственного молчания и безлюдья трясины. Сон этот ревниво охраняли: уважайте чужие права. Но неземная его красота поневоле исторгала мольбу: господи, прости меня, грешного. А сам ты ютился в привокзальной трущобе, по соседству с каким-то калекой, где пахло лежалым мармеладом и старыми подметками. Кембридж в сравнении с морем был иной крайностью, и при этом — намного хуже; а строго говоря — несмотря на твою общепризнанную популярность, ниспосланную свыше, — кошмарным видением, как будто ты, давно уже взрослый человек, вдруг просыпаешься, подобно злополучному мистеру Балтитуду из «Vice Versa», и оказывается, что впереди не деловые затруднения, а урок по геометрии, не выученный тридцать лет назад, и муки полового созревания. Томительная зубрежка и грязный кубрик не ушли, остались в душе. Но душа все же противилась, не хотела безумного возврата к прошлому, где вплотную подступали лица школьных товарищей, раздутые, как лица утопленников на вспухших, бугристых телах, где вновь повторялось все то, от чего когда-то так нелегко было убежать, но повторялось уже в преувеличенном, гигантском обличье. Иначе тебя и поныне окружали бы беззастенчивость, снобизм, таланты, выброшенные за борт, справедливость, отринутая власть имущими, искренность, подвергаемая злобным насмешкам, — чудовищные недоумки в нелепом одеянии, которые жеманничают, как старые девы, и могут оправдать свое существование лишь в новой войне. А потом все пережитое в море и тоже усугубленное временем породило в тебе глубокое отчуждение, свойственное моряку, который никогда не будет счастлив на суше. Но к своей гитаре я начал относиться гораздо серьезней. Я руководил оркестром, мы играли на танцульках, а кроме того, у меня была собственная программа «Три моряка», и я скопил изрядную сумму денег. Одна красивая еврейка, жена приезжего лектора из Америки, стала моей любовницей. Ее соблазнила опять же гитара. Подобно луку Филоктета и дочери Эдипа, гитара была мне спасением и опорой. Я без робости играл на ней везде и всюду. Я воспринял лишь как приятную неожиданность, которая была весьма кстати, карикатуру художника Филлипсона во враждебной газете, где он изобразил меня в виде гигантской гитары, а внутри был младенец со странно знакомым лицом, скорчившийся, словно в материнской утробе…)