Филип Рот - Профессор Желания
Теперь все куда умеренней. Лихорадочнострастные соития превратились в гармоничную демонстрацию обоюдного физического влечения. Вот в каких выражениях мне хотелось бы описать метаморфозу, которую претерпевают наши совокупления этим воистину блаженным летом. Потому что, сформулируй я это по-другому, мне придется прийти к выводу, что я вовсе не купаюсь в неземной роскоши на солнечном плато сладкого и ласкового интима, а, напротив, медленно, но неотвратимо соскальзываю по склону в какую-то пропасть, пусть она наверняка не чета той ледяной одинокой бездне, в которой я пребывал еще так недавно. Строго говоря, нашим отношениям с некоторых пор недостает легкого налета брутальности; из них исчезла та восхитительная смесь безжалостности и нежности, та любовь на грани убийства, от которой остаются синяки, та ярость, которая заставляет в миг высшего наслаждения выкрикивать непристойности. Мы уже не рабы своей страсти, мы уже не трогаем друг дружку при первой удобной (и неудобной) возможности, мы больше не ведем себя как двое безумцев, какими, строго говоря, и впрямь не являемся. Что правда, то правда: я больше не хищный зверь, а она не заблудшая овечка, на которую я охочусь; ни тебе лунатического сладострастья, ни поруганной невинности, ни неукротимого насильника, ни беспомощно податливой жертвы. Наши зубы, острые зубы кошек и мелких собак, кусачие клыки и резцы, вновь стали обыкновенными человеческими зубами, языки — языками, конечности — конечностями. И нам обоим прекрасно известно, что это не только естественный, но и наилучший исход.
И на сей раз я не буду ссориться, дуться, тосковать и отчаиваться. Я не сотворю себе кумира из того, что уже увядает и облетает, из атавистического желания окунуться в эту чашу с головой и слизать со дна последние капли слизи, кажущейся мне небесной амброзией, из грубого волнения при встречах с мощной, стремительной, властной, лихорадочной на грани бессердечия помпой, которая, несомненно, высосала бы из меня уже не жизненные соки, а саму жизнь, не возопи я в самый последний миг: «Довольно!», не взмолись о пощаде — и не получи ее. Я не сотворю себе кумира из великолепного зрелища, какое являет собой полураздетая женщина. Нет, впредь я не собираюсь питать иллюзий о возможности любовной драмы, которую мы, судя по всему, доиграли уже почти до конца, доиграли на сцене тайного, подпольного, противозаконного театрика труппой в четыре «я», два из которых пыхтят на подмостках, тогда как два других с точно таким же пыхтением наблюдают, а такие понятия, как личная гигиена, температура воздуха или время суток, являются не более чем досадными во всей своей смехотворности помехами. Говорю вам, я стал другим; вернее, я перестал быть другим; я осознаю, что мне пора за кулисы; теперь с меня вполне достаточно ласкового поглаживания по длинным и таким мягким на ощупь волосам Клэр, безмятежного пробуждения бок о бок на рассвете, нежно-невинных объятий двух любящих друг друга людей. Да, я с удовольствием принимаю нынешние правила игры. Мне их достаточно. И ничего больше. И никакого «больше».
А перед кем это я преклоняю колени, у кого вымаливаю для себя подобную сделку? Кому решать, на какую глубину мне суждено ускользнуть от Клэр? Дорогие слушатели спецкурса № 341, вы наверняка догадались, что этой инстанцией можно, должно и суждено стать мне самому.
Во второй половине одного из самых очаровательных летних дней (которых набежало и запечатлелось в памяти уже пятьдесят, однако и осталось еще десять — двенадцать, и это греет душу), в дивное августовское предвечерье, когда я купаюсь в неге и холе и просто не могу вообразить человека счастливее или удачливее себя самого, ко мне приезжает в гости бывшая жена. Впоследствии я буду целыми днями вспоминать об этом визите, вздрагивать от каждого телефонного звонка или шума каждой подъезжающей машины, думая, что это вернулась Элен. Каждое утро я буду ждать письма от нее или, вернее, письма про нее с известием о том, что она опять сбежала в Гонконг или наконец погибла. Просыпаясь посреди ночи с мыслью о том, как я жил когда-то и как живу сейчас, — а такое все еще происходит со мной, причем настораживающе часто, — я буду испуганно приникать к мирно спящей подруге, как будто это она старше меня на десять лет (а то и на двадцать, а может, на все тридцать), а не наоборот.
Я у себя в саду, в холщовом шезлонге, ноги на солнце, а голова в тени, и вдруг слышу, как в нашем домике, где Клэр сейчас переодевается в купальный костюм, звонит телефон. Я еще не решил (из таких колебаний и слагаются теперь мои дни), пойти ли мне с ней к пруду или остаться и поработать до тех пор, пока не придет пора поливать в саду ноготки и откупоривать бутылку вина. Я сижу здесь с самого ланча, полностью предоставленный самому себе (не считая пчел, бабочек и, время от времени, старого лабрадора Клэр по кличке Солнце), читаю Колетт[38] и делаю всё новые и новые заметки к спецкурсу, фигурирующему в наших с Клэр разговорах под кодовым названием «Желание № 341». Перелистывая стопку книг Колетт, я размышляю над тем, есть ли (или был когда-нибудь) в США хоть один прозаик, относящийся к вопросу о том, как дарить и получать удовольствие, хотя бы отчасти с той же раскрепощенностью, как она; писатель (или писательница), столь же глубоко зарывшийся в запах, тепло и цвет, столь же сочувствующий телу в его первоочередных потребностях, столь же открытый любому чувственному вызову, бросаемому внешним миром, знаток эротических ощущений во всей их тончайшей нюансировке — и при всем том ни в коей мере не фанатик в своих предпочтениях и пристрастиях, кроме — если говорить о самой Колетт — фанатической воли к выживанию вопреки всему. Похоже, она была особой исключительно чувствительной к тому, чего требует желание, и к тому, что оно сулит, ко всем «этим наслаждениям, легковесно именуемым физическими», но вместе с тем абсолютно не запятнанной ни пуританской моралью, ни тягой к убийственному насилию, ни манией величия, ни какими бы то ни было серьезными творческими амбициями, ни агрессивными общественными или классовыми устремлениями. Конечно, она кажется эгоисткой в самом остром, самом жестком смысле слова и, если так можно выразиться, чемпионкой сугубо прагматической чувственности; ее умение уберечь себя от малейших сомнений идеально уравновешивается ее способностью отдать себя без остатка…
Первая страница желтого блокнота испещрена пометками и помарками — это первые подступы к задуманной мною лекции, а далее следует длинный перечень современных писателей, как европейских, так и американских, однако и в этом славном ряду честная, откровенная, грубоватая и вместе с тем глубоко буржуазная язычница Колетт по-прежнему представляется мне уникальной, но тут в дверях кухни возникает Клэр, в купальном костюме, с белым махровым купальным халатом, переброшенным через руку.
В другой руке она держит книгу — «Молодой Тёрлесс» Роберта Музиля.[39] Тот самый экземпляр, который я только накануне разметил на предмет цитирования. Меня чрезвычайно радует интерес, проявляемый ею к книгам из задуманного мною спецкурса! Да и полюбоваться развилкой между ее грудями в тесном топе бикини — что ж, это еще одна маленькая радость, на какие столь щедр чудесный августовский день.
— Скажи-ка мне, — я придерживаю ее за ближайшее к моему шезлонгу бедро, — почему в Америке нет своей Колетт? Или мужской версии Колетт? Или, может быть, я в этом смысле недооцениваю Джона Апдайка? Но это наверняка не Генри Миллер. И уж подавно не Готорн.
— Тебе звонят, — отвечает она. — Элен Кипеш.
— Ах ты, господи… — Я в растерянности гляжу на часы. — Который час в Калифорнии? Что ей нужно? Как она меня разыскала?
— Это местный звонок.
— Что?!
— Я почти уверена.
Я по-прежнему сижу в шезлонге.
— И что, именно так она и представилась? Элен Кипеш?
— Да.
— Мне казалось, она взяла девичью фамилию.
Клэр пожимает плечами.
— И ты сказала ей, что я здесь?
— А не надо было?
— Но чего ей нужно?
— Придется спросить об этом ее саму. Если, конечно, захочешь.
— А что, если я сейчас войду в дом и просто — напросто повешу трубку? Это будет ошибкой?
— Ну почему же ошибкой? — отвечает Клэр. — Но это будет означать, что ты задергался.
— Но я и на самом деле задергался. Мне тут так хорошо. Я так счастлив. — Я возлагаю обе руки, все десять пальцев, на ее грудь, на ту ее часть, что не вместилась в купальник. — Ах, моя дорогая, моя дорогая…
— Я подожду тебя здесь.
— А потом я непременно с тобой поплаваю!
— Вот и прекрасно.
— Значит, до скорого! До самого скорого!
Ни о трусости, и о жестокости с моей стороны не может идти и речи, думаю я, глядя на телефонную трубку, лежащую на кухонном столике. А лишь о наиболее разумном решении из двух возможных. Если, конечно, отвлечься от того, что в полудюжину самых близких мне на всем белом свете людей Элен входит по-прежнему.