Игорь Губерман - Гарики из Атлантиды. Пожилые записки
Это была большая сумма; всей компанией мы расправлялись с ней неделю. Да еще малознакомые повадились ходить. А через неделю Юлик у кого-то попросил пятерку на такси, и мы вздохнули с облегчением. Что он сказал родителям, я не знаю, но уж они-то ему точно что-нибудь сказали…
Очень разносторонняя одаренность распирала Кита, и он, естественно, писал стихи. Он и сейчас по случаю их пишет, но несколько из давних я помню уже много лет. Вот, например, к первой его свадьбе двустишие (в невесте была примесь татарской крови):
Влез в полумесяц могендовид —что день грядущий мне готовит?
Ничего хорошего грядущий день не готовил, и они вскоре разошлись. И замелькали снова разномастные подружки. А один приятель тут как раз решил жениться. Юликин об этом стих я помню целиком, хоть он не краток:
Уже с начала было ясно,что кончится все очень пресно,что шашни заводить опасно,хотя и небезынтересно.Однако, к ней влекомый страстно,он трижды ей поклялся крестно,что ежели она согласнасчитать себя его невестой,то он, до этих пор несчастный,теперь, желая жить совместно,готов на все. О, миг прекрасный,тебе в строку улечься тесно.И ежесуточно (почасно)встречались души их (телесно),но ей претило жить негласно,и маме стало все известно.Родня насела грубо, властно,покоя лед мгновенно треснул…Теперь он мечется напрасно.Что будет дальше, всем известно.
Что, разве не прекрасные стихи? Но я стал вспоминать о Юликином творчестве ради публичного печатного покаяния. Ибо стих самый удачный я у Юлика украл. Себе в записную книжку записал его, везде читал (уже писал я в изобилии четверостишия и всюду завывал их), а когда хвалили именно этот, не хватало у меня душевных сил признаться, что не мой. А стих ушел в фольклор, поскольку качеством заслуживал того:
Лубянка по ночам не спит,хотя за много лет устала,меч перековывая в щити затыкая нам орала.
И вошел он в самиздатские списки моих стишков, и я молчал и утешался только тем, что кража мелкая, что некогда один купец так полюбил «Конька-Горбунка», написанного Ершовым, что просто-напросто всю книгу напечатал заново под своей фамилией.
А Юлик эту кражу мне простил, но отомстил по-царски. Когда уже я в лагере сидел, вышла в Америке отменно собранная моя книжка. Щедрым жестом вставил туда Юлик (он ее и издавал) четыре своих собственных стиха — последние четыре в этой книжке. Мол, ты зажулил у меня один, так на тебе еще четыре! Про ненужность этого подарка я, естественно, и пикнуть не посмел. А может быть, вот так и следует наказывать злонравие? От страха получить вдогон еще четыре я ни одного его стиха уже не крал. А шутки — крал, уж очень много у него их было.
После моего ареста заступаться за меня кинулись многие люди. Ни один заграничный гость семинара ученых-отказников не покидал Москву без поручения от семьи Браиловских: позвонить, передать очередное сообщение, принять участие в кампании протеста. И сюда же, к Ире и Вите, обращались иностранные корреспонденты, заинтересованные странной шумихой вокруг какого-то исчезнувшего литератора. Чем это было чревато для самих Браиловских — говорить излишне. A в Израиле обивал все пороги мой свояк Гриша Патлас (мы женаты на сестрах) — его семья только выехала, и, забросив заботы по обживанию, он отчаянно пытался мне помочь. Друзья и близкие добились главного — они спасли мне честь, ибо судили меня по фальшивым уголовным показаниям, и мучительно мне было думать в камере, что кто-нибудь поверит в их подлинность.
А что касается Юлика, то он просто положил на это целых пять лет своей жизни. Он написал сотни писем и обращений, он мотался по Америке, летал в Израиль и в Европу, чтобы повидать людей, могущих помочь, и под его напором несколько десятков американских сенаторов послали советским вождям свои запросы и протесты. Газета «Советская Россия» (или «Советская культура» — не помню точно, и противно их искать, чтоб уточнить) язвительно сообщала, что количество заступившихся за меня сенаторов заметно превышает число тех из них, кто выступил против войны во Вьетнаме (убедительные цифры приводились). Я только усмехнулся, прочитав: естественно, Вьетнамом занимался ведь не Юлик. Он организовал в трех странах комитеты по моему вызволению — у меня дома лежит чемодан с частью этого архива: лишь огромная и многолюдная контора смогла бы издать столько листовок, обращений и статей. А сделал все это один-единственный человек. И демонстрация, собранная им, стояла у советского посольства, и еще было множество всего и всякого, предпринятого другом Юлием.
Может быть, именно поэтому не сбылось спокойно-зловещее обещание моего следователя: отбудете пять лет, и мы вам тут же подошьем еще семь. (Впервые я тогда узнал, что есть в юриспруденции советской этакая сексуальная терминология: второе дело, пояснил мне следователь, мы завели на вас, но до поры не возбуждаем.)
А когда свиделись мы сразу по приезде, выпили по первой и второй, то Юлик, хмуро выслушав мои косноязычные благодарности (о, как мы не умеем говорить друг другу добрые слова!), спросил негромко:
— А уверен ты, что я тебе не слишком навредил?
Вот все, что было сказано о его пятилетнем подвижничестве. И такого же другого благородного упорства я не знаю в истории посадок наших лет.
Порой я виновато думаю, что полная погруженность в мои дела замедлила на годы появление в больницах новой модели аппарата «искусственная почка», на который Юлик лишь недавно получил авторское свидетельство.
В те годы — чтоб меня почаще вспоминали — учинил он конкурс моего имени на лучший стих. Даже с вручением призов. А я уже был в ссылке, когда конкурс был объявлен, я даже хотел в нем анонимно поучаствовать, но испугался-застеснялся и стишков своих на конкурс не послал. А жалко, правда? Вдруг бы выиграл пивную кружку с собственным профилем? Но получили три приза другие люди, и на одном хорошем сборнике стихов я прочитал недавно, что их автор — лауреат конкурса имени Губермана. Тут я, конечно, приосанился и гордо посмотрел на себя в зеркало. Но там такое отразилось, что я больше никогда не приосаниваюсь.
Спасибо, старина. Очень охота мне про тебя что-нибудь высокое написать. Но я, во-первых, твоей снайперской издевки боюсь, а во-вторых, и сам терпеть не могу пафос и патетику. Спасибо тебе.
* * *А двое из друзей уже ушли. Я расскажу лишь про один поступок каждого, и ничего мне не придется добавлять.
Юлий Гарбер был очень талантливым инженером-химиком, и по его идеям еще много лет будут идти работы в этой области. А летом восьмидесятого Юлий отдыхал где-то на юге. Позвонив жене, узнал он, что моя жена Тата собирается ко мне в лагерь и предстоит ей путешествие в пять тысяч километров в глушь неведомую с неизвестным результатом: запросто ей по приезде могут отказать. И Юлий бросил свой курорт, и прилетел в Москву, и вместе с Татой отправился в Сибирь. А если б не приехал он, то нам свидание бы дали — два часа через стекло. Но он пошел к начальнику лагеря и просидел у него битых три часа. Он рассказывал о похоронах Высоцкого и про Олимпиаду, которая только что была в Москве, потом они случайно заговорили о боксе, а Юлий был некогда чемпионом республики в своем легчайшем весе, и начальник понял, что такому человеку отказать он просто не может. Более того: еще им разрешили переночевать в офицерском общежитии для надзорсостава и высоких гостей. Первый час свидания Юлий пробыл с нами, а потом ушел, дождался Тату, и назавтра они уехали. А какое было счастье, что он был рядом на пути обратно, я узнал уже потом: Тата после свидания так плакала (со мной не обронила ни слезинки), что у нее опухли и заплыли глаза, она почти не видела ничего, и Юлий вел ее как поводырь.
— Юлий, — сказал я, когда мы встретились, — за такое и благодарить как-то глупо, я тебе обязан…
— Глупо было в Красноярске, — перебил меня Юлий, — я всю жизнь мечтал попасть с какой-нибудь бабой в гостиницу, и много раз пытался, и никогда нас не пускали без штампа, что муж и жена. А тут пустили, даже в паспорта не заглянули. Ну, не глупо?
Когда наступит Страшный Суд, я, где бы ни был, просочусь туда и выступлю у Юлия свидетелем защиты. Вряд ли там часто слыхали о таких поступках. Он-то сам, конечно, промолчит.
А Юра Гастев недавно умер в Бостоне. Когда мы виделись последний раз, он дал мне слово, что свою историю напишет. И честно прислал ее мне год спустя. А напечатал ли — не знаю. Все равно я ее тут перескажу. Поскольку если хоть один из поколения имел отвагу так шутить, то это было не потерянное поколение.
Согласно старой мудрости российской, Юра был везунчик: рано сел и рано вышел. Был он сыном некогда известного поэта Гастева, погибшего подобно всем энтузиастам той эпохи, и сын расплачивался лагерем за светлые иллюзии отца. А после вышел на свободу, стал работать (был он чуть меня постарше), но свалила его острая вспышка давнего туберкулеза, и весной пятьдесят третьего оказался Юра в туберкулезном санатории где-то в Эстонии. В палате их было четверо, но для истории нам важен лишь один — какой-то аккуратный медик вежливого обхождения, столь много говоривший о науке и культуре, что, по всей видимости, был санитарным или ветеринарным врачом. В шесть утра пятого марта диктор Левитан своим торжественно-церемониальным голосом объявил, что в здоровье Великого Вождя наступило значительное ухудшение, появилось чейн-стоксово дыхание. Сосед-медик, обычно сдержанный и весь цирлих-манирлих (Юрино выражение), вдруг вскинулся и с необычной для него энергией воскликнул: «Юра, пора немедленно сбегать!» Юра было возразил недоуменно, что ничего особенного не сказали, но сосед надменно заявил, что он не кто-нибудь, а дипломированный врач, и Юра зря об этом забывает, а Чейн-Стокс еще ни разу никого не подводил. «Такой хороший парень», — умиленно похвалил сосед неведомого Юре человека.