Йоханнес Зиммель - Любовь — всего лишь слово
Полуслепая фройляйн шмыгает носом и потерянно говорит:
— Да, конечно, теперь они мне устроят…
У меня как-то сразу пропадает аппетит, и я оставляю алюминиевые судки.
А голос шефа звучит из зала:
— Эта фраза о teenager и twen-age — единственно разумная! Правильно — здесь мы, взрослые, допустили ошибку! Но не ту, что вы думаете, и о которой пишут те двое! Не интересы бизнеса сыграли здесь главную роль, а мы — воспитатели. Мы, воспитатели, думали, что вы созрели для свободы. И мы дали ее вам. Еще никогда молодежь не имела столько свободы, как вы!
Шум голосов из репродуктора.
— Шумите, шумите. Но то, что я говорю, — правда. То, что предприниматели потом на этом наживались — уже другое дело. Да, мы делали то же самое, что Карла и Гастон, и поэтому вы родились на свет! Но мы делали это не так рано. Мы это делали, став взрослыми, а не в пятнадцать! Вы называете меня «справедливым». Это почетно, но и очень обязывает. Я сегодня не спал всю ночь. Я размышлял, правильно ли я поступил с Карлой и Гастоном. И я вам заявляю: правильно!
Снова шум голосов из репродуктора.
Фройляйн Хильденбрандт сидит, сложив руки, и вид у нее такой, будто она вот-вот расплачется.
— Ваши родители привозят вас ко мне. Мои сотрудники и я отвечаем за вас. Мы отвечали также за Гастона и Карлу. Не надо придуряться! Вы прекрасно знаете, как легко может случиться такое, что уже ничем не исправишь. И это ложь, когда говорят, что я думаю только о своем интернате и его репутации. Я думаю о вас!
Фройляйн Хильденбрандт вздыхает.
— Неужели вы всерьез думаете, что из-за вас врач станет ставить на карту свое благополучие[84]? И хотите ли вы в шестнадцать ходить с большим животом? А кто будет растить ваших детей? Вы? Но вы сами еще дети! А каким тогда будет следующее поколение? Ведь наше уже отнюдь не из лучших!
— Поешьте что-нибудь, Оливер, — говорит мне фройляйн Хильденбрандт.
— Я не могу.
Голос шефа.
— Я надеюсь, вы знаете, как я вас люблю, несмотря на все. Но сегодня я не могу с вами ужинать. У меня на душе отвратительно. И я пойду домой. Некоторое время вы не будете видеть меня в столовой. Потому что я не могу видеть вас. — Пауза. — Конечно, если у кого-нибудь будут серьезные заботы, то он может в любое время прийти ко мне домой. Но я некоторое время приходить к вам не буду.
Щёлк, и репродуктор выключился.
— Ах, Боже, Боже ты мой! — вздыхает фройляйн Хильденбрандт, и теперь уже слезы действительно текут из ее полуслепых глаз.
— Что с вами?
— Теперь я для всей школы доносчица.
— Нет же. Нет.
— Доносчица, доносчица! Но ведь я должна была доложить о том, что видела!
— Конечно, фройляйн Хильденбрандт, конечно.
— Ведь нельзя же было умолчать об этом.
— Никак нельзя.
— Иногда я думаю, что вы все такие вот безумные, такие скороспелые и так торопитесь жить, потому что вас такими сотворил Господь Бог или природа, или провидение, или еще что-то. Я думаю: грядет атомная война. И это у детей в крови. Они чувствуют, что через десять лет их уже не будет. Поэтому они хотят жить и жить! — Затем без всякого перехода она говорит: — Оливер, вы так добры к Ханзи…
— Откуда вы знаете?
— Он сам мне сказал…
Ах, эта лживая каналья!
— …и я благодарю вас за это, потому что это я попросила вас немного заботиться о нем. Вы порядочный и справедливый юноша (какие слова!), скажите мне: должна ли я была поступить по-другому? Должна ли я была умолчать о том, что видела собственными глазами?
— Нет, фройляйн Хильденбрандт, этого вы не должны были делать. Вы должны были выполнить свой долг.
— Но теперь они будут звать меня доносчицей… Полгода или даже целый год может пройти, пока хотя бы у одного ребенка появится ко мне доверие, пока я снова смогу помогать детям…
— Ну, что вы!
— Да, да.
— Фройляйн Хильденбрандт, — говорю я, — я вас поддержу.
— Вы меня…
— Да. Я объясню всем и большим, и маленьким, что вы не могли поступить иначе. И дети послушаются меня!
— Вы… вы, правда, так сделаете?
— Да, фройляйн Хильденбрандт.
Лучше не думать, сколько всего я взгрузил на себя! Фройляйн Хильденбрандт. Геральдина. Ханзи. Рашид. Моя любимая семья.
Ах, да что там! Эта старая дама вызывает во мне сострадание. Ведь не запрещено же в этой жизни вдруг почувствовать к кому-то жалость или не так? Что же это за мир такой, в котором мы живем?
Я слышу голос Верены: «Если бы не моя маленькая дочь…»
Хорош наш мир, ничего не скажешь!
Фройляйн Хильденбрандт встает и протягивает мне руку, и я автоматически трясу ее, пока она мне говорит:
— Спасибо. Спасибо, Оливер.
— За что?
— За то, что вы беретесь все объяснить детям. Ведь дети, — голос у нее дрожит, — дети… это вся моя жизнь…
— Да, фройляйн Хильденбрандт.
— Вы… вы скажете им, что я иначе не могла?
— Да, фройляйн Хильденбрандт.
— Я благодарю вас. Я благодарю вас, Оливер.
— Да полно вам.
— Дайте мне посуду, я отнесу ее в столовую. Если вы не хотите больше есть…
— Спасибо, не хочу.
— И спокойной вам ночи. Выспитесь хорошенько.
— И вам тоже, фройляйн Хильденбрандт.
Она уходит с алюминиевыми судками в руке и, конечно, сразу же натыкается на дверной косяк. Она, видно, очень сильно стукнулась, на лбу у нее красное пятно, но она демонстрирует нечеловеческое самообладание. Она еще и улыбается, повернувшись ко мне.
— Опять этот электрический свет, — говорит она. — При нем я просто беспомощна. Днем у меня орлиное зрение.
— Да, конечно, — говорю я. — Надеюсь, вам не очень больно.
14
Кажется, я уже говорил о том, что я трусливый пес. Знаю, что мне надо начистоту поговорить с Геральдиной, но никак не сделаю этого, потому что у меня на это попросту не хватает духу. В пятницу утром я снова пошел в школу. Я сидел напротив Геральдины шесть часов подряд. Это было не очень приятно. В обед она спросила, когда мы увидимся.
— Дай мне хоть день или два, чтобы очухаться. Я себя так погано чувствую.
— Да, конечно. Разумеется. Поправься сначала.
Геральдина… Ханзи…
Верена… Ханзи…
Ханзи…
Вот она — опасность! Что он говорил, угрожая мне, когда ему не удалось сесть вместе со мной в столовой? До того, как заключить со мной это омерзительное «кровное братство»? «Я разузнаю, где живут эти люди, и расскажу все господину Лорду!» Это было бы катастрофой! Надо добиться, чтобы его посадили в столовой вместе со мной. Нужно поговорить с шефом.
И я пошел к нему домой.
— Господин доктор, Ханзи мой брат. И вы сами радовались этому…
— Да. И что?
— И фройляйн Хильденбрандт просила меня заботиться о нем. То, что я заступился за Рашида, несколько другое! Рашид более независим и не такой трудный ребенок. Ханзи хочет сидеть в столовой со мной. Я полагаю, надо бы ему это разрешить.
Шеф иронически смотрит на меня и говорит:
— В тебе зарыт педагогический талант. Ты был на макумбе?
— Где?
— Не строй из себя дурачка. Я тебя видел. Ты тоже считаешь, что с моей стороны было подлостью выгнать Гастона и Карлу?
— Нет, — говорю я. — Да, — говорю я. — Нет, — говорю я. — Я не считаю это подлостью. Вы, наверно, не могли поступить иначе, господин доктор.
— Я сделал этот через силу, Оливер, — говорит шеф. — Веришь ли хоть ты мне?
— Да, господин доктор.
— Я тоже испытываю глубокое уважение к большой любви. Но у нас школа, понимаешь? Здесь не бордель!
— Ясно. Вы не могли поступить иначе.
— Ты не кривишь душой?
— Нисколько.
— А что думают другие?
— По-разному.
— Наверно, многие считают нас с фройляйн Хильденбрандт последними людьми?
— Да, господин доктор. Он смеется.
— Чему вы смеетесь?
— Тому, что я избрал такую миленькую профессию, — говорит он. — Хорошо, я посажу Рашида к Али, а Ханзи к тебе. Но ты знаешь, что тем самым ты делаешь очень больно Рашиду?
— Но не могу же я угодить всем, господин доктор. Я должен заботиться о Ханзи. Я полагаю, что для него это более необходимо. Рашид покрепче.
Шеф надолго задумывается и затем говорит:
— От тебя становится прямо-таки не по себе.
— Почему?
— Не стану объяснять. Но боюсь, что из-за тебя у меня будут большие заботы. — И прежде чем я успеваю в ответ на это что-либо сказать — а что собственно я мог сказать? — он говорит:
— Бедняга Рашид.
— Кто-то всегда в беднягах, — говорю я.
И вот уже маленький калека сидит со мной за одним столом и, весь сияя, смотрит на меня и пыжится, и пытается выпятить грудь (насколько это для него вообще возможно), а Рашид сидит рядом с высокомерным чернокожим Али, который с ним не разговаривает, и неотрывно смотрит на меня — печально и непонимающе. И еще кое-кто неотрывно глядит на меня: Геральдина — из-за девчачьего стола. И ее взгляд говорит такое, что я не могу написать, потому что все равно этого никто не напечатает. Я с трудом глотаю еду. К десерту вообще не притрагиваюсь, ибо боюсь, что меня вырвет.