Игорь Губерман - Закатные гарики. Вечерний звон (сборник)
– Вам сейчас должно быть стыдно, – проницательно заметил доктор. – Сколько раз в истории науки ошибались эти все специалисты – мне ли вам рассказывать об этом?
Он был, безусловно, прав, и я его всецело понимал – читал я в те года вполне достаточно, чтоб с этим согласиться.
– Ну, не знаю, – тусклым голосом ответил я. – И чем же я могу ему помочь?
– А ничем! – торжественно и громко заявил мне доктор. – Не смогли, и ладно. Только сразу думать о злокозненности умыслов другого человека – вид такой же паранойи, если присмотреться.
– Извините, – пробормотал я сконфуженно.
– Ничего, – ободрил меня врач. – Вы только книжечку не зачитайте насовсем.
И многие года прошли, и я всегда того несчастного красавца вспоминаю, когда мне вдруг мельком кажется, что я хоть что-то понимаю в людях. Те глубины (бездны, как сказал бы Достоевский), до которых падки мудрые и умудренные писатели, мне напрочь недоступны, да и не встречаются они мне что-то в людях, попадающихся мне по жизни. А простейшие мотивы – уцелеть, разбогатеть, прославиться – они ведь на поверхности лежат и сразу же заметны глазу. Но вот способность учинить подлянку и предать – я никогда не замечаю в человеке. И люди, мне интересные, сразу делаются мне так душевно симпатичны, что уже я больше ничего не вижу в них. Об этом много раз с насмешкой говорили мне друзья, жена за сорок лет немного приучила верить ее бдительному мнению, но слепота моя никак не переходит в зрячесть. А уже ведь семьдесят почти – прощай, как говорится, молодость. В тюрьме и лагере (пожалуй, в ссылке тоже) было много проще: там заведомому недоверию способствовала атмосфера жизни, а точней сказать, – существования. Но я и там встречал людей, к которым чувствовал огромную симпатию, а к некоторым – и живую благодарность. Более того: в числе десятков трех (скорей – гораздо больше) тех чекистов, прокуроров, следователей и других служебных лиц империи, которая немало помытарила меня (но ведь и я же ей упрямо досаждал), мне сразу вспоминается лицо нечаянно меня ободрившего человека. За полгода до посадки это было. Мне пришла повестка из Московской областной прокуратуры. Для свидетельства по некоему делу. И приплелся я на Пятницкую улицу, заведомо готовый ко всему. Заместитель областного прокурора, молодой и чуть одутловатый, принялся мне вяло задавать вопросы о моих стихах, которые содержат клеветнические измышления. Речь шла о тех, что были напечатаны в журнале «Евреи в СССР», и тех, что в изобилии ходили в самиздате. Я ему готовно и послушно вешал на уши давно уже отваренную мной лапшу: что вовсе не пишу стихов, пишу я издающиеся книги, но весьма люблю фольклор, который собираю много лет. Порою даже правлю, ибо авторы фольклора – люди часто не чрезмерно грамотные, и размер стиха у них хромает, тут я иногда встреваю. Только никому это потом не отдаю, распространением ничуть не занимаясь. Я это излагал с такой же вялостью, с какой мой собеседник задавал вопросы. Я бы бодрее отвечал, но дико мучился похмельем от вчерашних чудных посиделок. А воды мне как-то не хотелось у него просить. Через давным-давно не мытое огромное окно прямо мне в лицо светило солнце, для московского апреля возмутительно горячее и яркое. Уже мы больше часа так бесплодно просидели. Кажется, он начал кипятиться: сообщил, что сам имеет право выписать на обыск ордер и покажет мне мои же записные книжки, где содержатся наверняка мои стихи, читаемые в списках. Я ему на это отвечал, что ради Бога, только я ведь говорил уже, что это я фольклор порою правлю, а уж это – дело чисто личное, мое и книжки записной. За это время солнце чуть переместилось, луч его упал на прокурорское помятое лицо, и понял я, насколько общее у нас недомогание. Мы очень прямо посмотрели друг на друга и едва ли что не братство ощутили. Я-то уж – во всяком случае, но я почти уверен, что и он. Откуда-то принес он два стакана ледяной воды, сам предложил мне закурить, если курю, и быстро-быстро начеркал на двух листах бумаги все, что я ему так долго лопотал. Потом сказал, что я могу идти, со мной за дверь зачем-то вышел, осмотрелся вдоль по коридору, руку мне пожал тепло и крепко, внятным шепотом произнеся слова, немыслимые для конторы этой:
– На совершенно правильной позиции стоите. Удачи вам.
Я вышел, благодарный и взволнованный. Что вскорости меня прихватят с совершенно неожиданного бока, мне тогда и в голову не приходило. А восторженное удивление свое запомнил я надолго. Мне тот человек понятен был, поскольку острая раздвоенность сознания (о ней сегодня неустанно пишут разные психологи) была патологически присуща человеку, проживавшему в системе страха и единомыслия.
Но вообще-то говоря: о ком с высокой достоверностью сказать мы можем, что насквозь прозрачны ему люди сквозь любое хитроумие их замыслов, поступков и мотивов? Лично я – такого не встречал. К писателю Эмилю Кроткому пришел как-то маляр – договориться о ремонте, уже тягостно назревшем. Книжные шкафы и полки увидав, он доверительно сказал:
– Вот я уже давно заметил: если в доме много книг, то люди там живут хорошие.
После чего, подробности ремонта уточнив, он взял большой аванс и больше не пришел. Кто лучше разбирался в людях – тот маляр или мудрейший афорист России?
Все это сейчас я вспоминаю и перебираю потому, что пережил недавно странное, неведомое раньше ощущение от встречи (и случайной, и не личной) с человеком, мне известным только по его неряшливо написанным заметкам о былом.
На столе моем лежат три старые потрепанные тетради большого формата – на таких можно записывать приходы и расходы, их использовали для множества хозяйственных и прочих записей в советское время. Но эти три тетради в линеечку заполнены по обеим сторонам каждой страницы убористым аккуратным почерком. Малограмотность автора не поддается никакому воображению. В этих записях – все, что осталось от человеческой жизни, кончившейся четверть века назад в больнице города Усолье, где-то около Иркутска. Автор их провел в лагерях и тюрьмах тридцать семь лет подряд – две трети своего земного срока.
Как-то после выступления в Тель-Авиве ко мне подошел очень пожилой (однако же подтянутый и энергичный) человек и сказал, что у него хранятся некие воспоминания когда-то умершего у него в больнице пациента. Я давно присматриваюсь к вам, сказал этот человек, и вам, пожалуй, я могу доверить эти записи. Их автор перед смертью умолял меня их напечатать. Посмотрите, это интересно. Он оставил телефон, и вскоре я к нему приехал.
Бронислав Жак-Фейфель еще дал мне, кроме этих трех тетрадей, краткое описание своей жизни – для детей и внуков изложил он собственную удивительную биографию. Столь типичной оказалась она для нашего кошмарного времени, что я только мрачно усмехнулся своему спокойному прочтению. Человек этот прошел два немецких концлагеря (остался жив благодаря паспорту родственника-поляка). Что он делал для сокрытия главной улики своего еврейства – описать словами невозможно. В результате мучительных надруганий над плотью (он порой не мог ходить из-за кровавых ран) кожа подалась и растянулась, и уже ни общих бань, ни медкомиссий он не опасался. А потом во Львов вернулся и почти немедля был отправлен в ссылку – по доносу. Так и оказался он в Иркутской области, где вскоре стал врачом работать. Городок Усолье, из которого уехал он в Израиль, ссыльному врачу обязан появлением онкологической больницы, очень редкой в тех краях.
А теперь – о трех тетрадях и их авторе. Я сразу же хочу сказать, что человек этот мне малосимпатичен. Но уже давно он умер, а его тетради по путям непредсказуемым пришли ко мне, и мне, выходит, выпало писать. А обоснованно и связно это чувство, что теперь я должен, – я, признаться, выразить не в силах. Далее вы все поймете сами, проницательный читатель.
Георгий Кайгородцев родился в двадцать шестом году. Ему исполнилось четырнадцать, когда впервые он попал в тюрьму. Какое-то, по всей видимости, провалившееся воровство: он сызмальства промышлял им на воскресных базарах. И провел он в лагерях и тюрьмах – тридцать семь лет. Ни разу не выйдя даже на короткую свободу. Срока ему все время добавляли в местах отсидки – за побеги, ножевые драки и убийства. География тех мест, где он сидел, – от Риги до Магадана, а лагеря конкретные еще не раз я назову по ходу изложения его кошмарной жизни. Он очень быстро стал своим в среде профессиональных воров и участвовал в общих толковищах, на которых приговаривали к смерти. По давно сложившейся традиции (закону) вор не мог убить другого вора без решения об этом общей сходки. Самовольного убийцу вызывали на круг, и воры буднично, как на собрании в какой-нибудь конторе, осуждали преступившего закон. Каждый, кто имел право голоса, произносил свое мнение. Чаще всего оно бывало единодушным. Тот, кто убивал убийцу, должен был отдать свой нож надзирателю и, разумеется, получал новый срок. Так на одном из рудников в Бурят-Монголии вор по кличке Теплоход зарезал, поругавшись, вора Пятака и был приговорен на общей сходке, и вор по кличке Зенгер очень точно, к восхищению собравшихся, всадил ему нож в сердце, убив с одного удара. Так получалось не всегда. Вор Мишка-Партизан, которого убили в Ванинском порту, накинул себе рубашку на голову и упал только на двадцать седьмом ударе ножом. О Партизане, впрочем, стоит рассказать подробней, ибо его смерть связана с еще одним категорическим запретом: вор, на время оказавшийся на воле, не имеет права надевать погоны и носить оружие. Во время войны этот запрет нарушили тысячи, а в лагеря потом попав и защищая свои жизни, стали насмерть воевать с ворами. Только я не собираюсь писать о войне воров и сук (а ссученными были обозначены все взявшие в войну оружие) – об этом есть уже достаточно и мемуаров, и легенд. Я говорю о ворах, скрывших свое участие в войне, а их, разоблачив, наказывали беспощадно. Мишка-Партизан многие годы пользовался чрезвычайным авторитетом. Грабил магазины, кассы и поезда. Попался он во время войны, получил свои десять лет, отправлен был на фронт в штрафную роту и воевал с такой отчаянной и безрассудной храбростью, что с него сняли судимость и перевели в гвардейский полк. Он был там в полковой разведке. Славился отвагой и умом. Был ранен, в плен попал, бежал и воевал у югославских партизан. После войны он все свои награды (в том числе – и югославские) в присутствии друзей побросал в реку, объявив, что он не за Россию воевал, а за святую воровскую жизнь. И принялся за прошлое. На воле его все боялись, а когда попался он и привезли его на пересылку, воры сразу же свели с ним счеты. На сходке каждый говорил, что Партизана следует зарезать потому еще, что он вполне может перекинуться к сукам. А Партизан сказал, что хочет вором умереть, и молча поднял на голову рубашку. Воры Будка и Хохол исполнили приговор сходки.