Сергей Лебедев - Предел забвения
Я не смог идти через этот разор; тут, на стыке города и промышленной зоны, вдруг обнажилось все, что в других здешних местах было отчасти скрыто, замаскировано архитектурой и пейзажем; страх вызывало не это изувеченное пространство само по себе, а реальность внутренней жизни тех людей, чьими не сказать усилиями или стараниями, наоборот, неделанием усилий, неприложением стараний оно было порождено.
В отвратительной отверстости этой свалки свалок — не в смысле превосходной степени, а именно в том смысле, что здесь возник мусорный конгломерат из множества частей, на них, однако, обратным ходом не делящийся, — как бы открывалась повсеместно присутствующая изнанка человеческого сознания; и нельзя было сказать, что кто-то виноват, кто-то недосмотрел, недоглядел, мог бы все сделать иначе — если эта свалка свалок была действительностью, значит, существовало то анти-зрение, то попадание на волну распада, после которого невозможно по-библейски вернуть человека к утраченной способности видеть: иди и смотри.
Когда-то в этом месте располагались лаборатории нескольких геологических институтов; от них и сохранились остовы бараков, все прочее же растащили, когда лаборатории закрылись. Среди колотого, обгоревшего шифера еще валялись куски керна — длинные цилиндры горных пород, поднятые из глубины скважин. Обычно их раскладывали по специальным ящикам метр на метр, и так, по метровым столбикам керна, можно было «прочесть» всю вертикаль скважины, построить срез пластов, через которые она проходит. И вот этот брошенный керн, зарастающий лопухами, бессмысленно вынутый из земли, с больших глубин, — он показывал, что люди ушли отсюда, как бы отрекшись от своего дела, бросив его небрежно и поспешно, и в пустоте, образовавшейся с их уходом, завелась другая жизнь: так прорастает на развалинах растение-вьюнок.
Глядя на керн, я вспомнил историю, которую передавали как байку; когда-то, в восьмидесятые годы, в Министерство геологии обратился проситель, специалист-буровик на пенсии: у него был проект использования части отработанных скважин, которые, как правило, заливали цементом, чтобы не смешались подземные водные пласты. Проситель предложил превратить скважины в кладбища: хоронить в них покойников, вертикально опуская одного за другим на глубину; разных скважин по всей стране бурились тысячи, и в пояснительной записке указывалось, что совокупный их метраж, «полезный объем» позволит десятилетия использовать их для захоронения, высвободив, как скрупулезно отметил проситель, рабочую силу, кладбищенских землекопов и гробовщиков, для иных государственных — слово «государственных» было набрано прописными буквами — нужд.
В приемной видали разное: почва эпохи давала дикие всходы мысли, подавленная энергия переустройства и преобразований находила выход в аполитичном и в этом смысле безопасном техническом изобретательстве. И чем медленнее текло время, тем больше появлялось мнимых изобретений, отрицающих законы науки, отменяющих их одним желанием изобретателя, желанием столь очевидно нелепым и столь страстным, самозабвенным, что за ним виделось нечто уже не из области науки; люди хотели хоть что-то переделать, переменить, и законы естественных наук казались в этом смысле более податливыми, чем законы общественного устройства. Но проситель с проектом скважин-кладбищ поразил всех; и вот теперь, стоя перед брошенными ящиками керна, я чувствовал, откуда пришел этот человек, какая среда так помутила его разум.
Чтобы обогнуть участок разоренной, ничейной земли, я решил пойти по железной дороге, ведущей на рудник; над насыпью разносились женские голоса; слов еще не было слышно, но угадывалась интонация. Голоса эти не исходили из какой-либо точки — воздух звучал ими, словно они содержались в нем как взвесь или пар.
Две женщины устало говорили о чем-то. И по одной только звуковой картинке, по звучанию тех междометий, которые живут в произнесении гласных, как бы эмоционально на разные тона подсвечивая слово изнутри, — аа, уу, оо, — можно было понять, о чем разговор. Я подошел ближе, и стали ясны фразы. Валера вчера мне сказал… Сосисок съел… А мне спать с ним, пьяным… Дети в другой комнате… Наволочку окурком прожег… С утра опять принялся… К дочери стал ломиться…
Слова относились к человеческому быту, но казалось, их произносит окрестность; две женщины-диспетчера сидели в километрах друг от друга в будках около переездов, был перерыв, составы с рудой не ходили — и они говорили друг с другом по громкой связи. Их никто не мог подслушать — некому; день за днем они беседовали, и казалось, что ближе — среди знакомых, соседей — тут собеседника не найти.
Может быть, эти разговоры велись годами — и годами не менялись; в дождь, в пургу, летом или зимой женщина произносила — «Наволочку окурком прожег…» — и это всегда были одна наволочка, один окурок; а подруга ничего не отвечала ей, слушала.
Вокруг насыпи были видны все те же развалины, все та же выбитая земля, и беседа женщин не контрастировала с нею, не резала слух, как режет его разговор о домашних делах, отсылающий к дому — к небытовому смыслу стен, крыши, очага, ведущийся среди разоренных построек. Наоборот, здесь мог звучать только такой разговор.
Безгласное существо находится только в страдательном залоге, в неразрывной связи причин и следствий; речь может вывести человека за рамки этой связи; слово позволяет ему не быть безропотной материей, все принимающей, всему подчиненной. А тут и люди, и место оказались в том самом страдательном залоге — и не могли перемениться.
Голоса доносились из репродукторов на столбах, и казалось, что слова говорят сами себя, и уже нет собеседников, будто это запись, пленка, поставленная на повтор в пустой диспетчерской.
В ущелье было пасмурно, за вершины гор зацепились низкие облака; дождь не шел, но ощущение было такое, что капли уже летят — они просто еще не достигли земли. Колеи старой дороги заросли, мосты через речку разметало напором воды; узкая стежка, натоптанная в колее, показывала, что сюда ходят за грибами или ягодами. Вода в речке была горная, слишком прозрачная, слишком чистая — такой не напьешься в жажду, нужно подсолить или подкислить; в зарослях черничников зрела неспелая еще ягода; язвы промышленных зон комбината были в полукилометре, но здешняя природа была стерильной, нетронутой, еще десятилетие — и старой дороги уже не найти, ее скроет березняк.
Лагерь открылся за поворотом долины; часть зданий построили из речных валунов, и теперь они казались пародией на средневековую архитектуру; двухэтажные, приземистые, без крыши, с узкими, чтобы беречь тепло, окнами. Деревянные постройки давно сгнили или были сожжены, уцелели только столбы линии электропередачи с покосившимися поперечинами, но глаз не узнавал в них креста, не мог опознать символического значения — столбы и столбы; так же и все эти постройки — я вдруг осознал, что человек, не знающий, что это был лагерь, никогда не поймет, что он увидел.
Ни каменная кладка, ни черные проплешины в тех местах, где сваливали уголь, ни брошенные на склоне вагонетки, ни отвалы штолен — ничто само по себе не было свидетельством. Даже моток колючей проволоки, в котором, как в силке, запутался когда-то заяц, — грызуны постепенно растаскивали выбеленные, мелкие, словно ссыпанные с тарелки, косточки, — был просто мотком колючей проволоки. Чтобы «размотать» его, как разматывают нить из клубка, вытянуть за этот кончик все целокупное прошлое, весь облик этого места шесть десятилетий назад, и не только облик, но суть происходившего здесь, — нужно было все-таки что-то заранее знать, нужно было какое-то водительство.
Я ходил по лагерным мастерским — там сохранились топчаны-верстаки, по компрессорной, откуда тянулись наверх, к штольням, ржавые трубы; все, что я нашел, была пуговица — самодельная, выточенная из консервной жести пуговица; понятный и одновременно бессмысленный без одежды предмет. Также и с впечатлением, ощущением от места: оно было такой же пуговицей; настоящее, несомненное — и оторванное от чего-то главного, слишком малое, безнадежно потерявшееся.
Но сама пуговица в руке напоминала мне о чем-то; я вспомнил, что уже стоял в горах, на той же широте, только в тысячах километров восточнее, и смотрел на остатки лагеря в широкой седловине перевала, и так же наверх по склону тянулись ржавые трубы из компрессорной.
В пуговице были две дырки, проколотые шилом или гвоздем; я вспомнил гвоздь, который держал тогда в руках как свидетельство, что остается след, остается то, что скрепляло здание прошлого, и эти скрепы как особый материал всегда долговечнее самого здания. Но теперь в руках у меня был не гвоздь, а дырка от гвоздя; ситуация вывернулась наоборот. Я стал смотреть сквозь пуговицу, как в миниатюрный бинокль, и два ее отверстия вдруг совместились с двумя пятнами — с устьями штолен на склоне ущелья.