Сергей Лебедев - Предел забвения
И вот теперь, стоя в комнате, куда привели меня почтовые открытки из бумаг Второго деда, я почувствовал, что произошло одно из самых, может быть, значительных событий моей жизни: то, что скажет нам о нас самих, существует в раздробленности, оно разнесено в пространстве и времени, и чаще всего мы не знаем чего-то самого важного относительно себя, что, однако, уже есть; я вспомнил второй путеводный сон, где были машинист поезда и его ссыльный брат, навсегда разминувшиеся друг с другом у арестантского эшелона, сошедшиеся, чтобы не встретиться; я почувствовал, как моя жизнь преломляется в мгновении настоящего, как луч — в увеличительной линзе, преломляется и выстраивается этой линзой понимания; я узнал то, за чем ехал, — и это знание, оказывается, всегда было со мной, в моей памяти.
В сущности, это был конец пути, я мог выйти из комнаты и возвратиться домой; однако я вдруг вспомнил, что дверь крепко, слишком крепко заперта. Понятно, что я мог попросить открыть ее, более того, мне так и хотелось поступить; я рвался выбраться, рвался обдумать то, что случилось; но дверь еще не открывали. И постепенно я осознал, что мне предстоит узнать что-то еще, понять что-то, и мое существо противилось этому близящемуся пониманию. Однако уйти означало — уйти, поступить произвольно.
Должно было выйти не раньше, чем сами хозяева откроют мне дверь; должно было взять от этой встречи не только то, что я желал узнать, но и то, что разум — в предощущении — отторгал; что обещало не возвращение домой, а какой-то другой, новый путь.
Старик поднялся из кресла мне навстречу; я отпрянул. Передо мной стоял постаревший ребенок, телесно — подросток лет тринадцати-четырнадцати; к нему уже не было применимо понятие худобы — он был не просто худ, а иссушен, словно его выпили, опростали, накололи на иглу, как насекомое, и годы держали под стеклом на бархате. Мышцы его истаяли, остались лишь сухожилия, кожа на торсе стала прозрачной, как пергамент тонкой выделки, и обнажилась вся внутренняя жизнь тела: сизые, с отливом голубиного крыла кровеносные сосуды сплелись в карту кровотока, и то тут, то там возникали на ней темные, как раздавленные ягоды черники, области подкожных кровоизлияний. Старик был полуодет, он страдал еще и оттого, что тело не может выдавить ни капли пота, не может выгнать с потом эту расползающуюся под кожей смерть; лица — в человеческом понимании — у него уже не было, плоть расплавилась, как масло, от крепнущего внутреннего жара, и дергающиеся зрачки смотрели прямо из черепа. Хрящи ушей уже обвялились, как копченое мясо моллюска, брови и ресницы выпали, только слабый, будто опаленный, детский пушок покрывал надбровные дуги; воспаленные капилляры на щеках слились в тонкую вязь иероглифов, выписанных багровой тушью; старик умирал от хронической лучевой болезни, когда-то он получил малую дозу радиации, которая отозвалась в теле только сейчас; пресеклась способность кроветворения, кровь в его сосудах не обновлялась, и он медленно отравлялся проживаемой — и прожитой — жизнью, отравлялся прошлым, его шлаками и ядами, копящимися в тканях тела. Его убивало время — в буквальном смысле; и я, стоящий перед ним, был для него воплощением этого нового времени; он ненавидел меня, это было ясно по стиснутым зубам — он забыл, что усохшие губы уже не прикрывают их; челюсти его были вставными, гладкими, белыми, и я вспомнил вставные зубы Второго деда.
Я передал старику его собственное письмо; он прочел, кивнул, показывая, что понимает, кто я, и заговорил. Он сказал, что знает, как умер Второй дед, знает, что мне перелита его кровь, — Второй дед объяснил домработнице, кому сообщить, если с ним что-то случится, и велел держать поручение в секрете от моей семьи.
Старик ждал — зачем я пришел, и я спросил, не осталось ли каких-то бумаг, может быть, фотографий; спрашивать его о Втором деде — начальнике лагеря, о том, каковы были их отношения, мне не хотелось, все было и так ясно.
Старик велел мне взять в шкафу альбом, вынуть из прорезей поздравительную карточку; за ней была фотография.
На черно-белом снимке за давностью лет почти не осталось ни черного, ни белого, все выцвело; казалось, что фотограф снимал не реальный мир, а фотографировал воспоминание.
На снимке были люди, они собрались что-то торжественно открывать, среди них я узнал Второго деда; и лишь одна точка как бы выступала из фотографии — пятнышко черноты в том месте, где лопата в руках Второго деда отбросила ком земли. Эта ямка была темна, она притягивала взгляд, как родинка на щеке. И я понял, что из этой ямки возник карьер, который я видел накануне.
Фотография тщилась передать парадную радость действа, реяли, смешиваясь на просвет с облаками, призрачные транспаранты, притиснулись друг к другу офицеры лагерной охраны и инженеры, чтобы попасть в кадр; дул в трубы плохонько одетый оркестр, и было ощущение, что не одежда, а сами музыканты сшиты из подпаленных зимой у костра кусков ватной стеганой материи, а потом залатаны, не люди — игрушки в театре кукол; играл оркестр, качались флаги, но все уже было свершено — уже произошла закладка карьера, и будущее предопределилось: будущее города, всех этих людей — и мое.
Я стоял, понимая, что нечего больше спрашивать, все тут, на снимке. Уйти, скорее уйти; только одно узнать — где похоронены жена и сын Второго деда, чтобы побывать на их могиле и этим завершить спуск в прошлое. Старик сказал, где искать могилу на городском кладбище; но когда я стал торопливо прощаться, он удержал меня.
Старик говорил; он знал, что близко кончина, что он может «исповедаться», и, чего бы он ни рассказал, в чем бы ни признался, я в ответ не смогу даже закричать на него из опасения невольно убить; может быть, впервые он имел возможность говорить совсем свободно — и употребил свободу на то, чтобы разделаться со мной. «Чистеньким хочешь остаться, — сказал он, — не получится чистеньким, замараю!»
Нет, он не видел во мне чистенького мальчика, чья наивность могла бы раздражать его; не хотел доказать, что всякий человек скорее склонен ко злу, чем к добру, он был далек от обобщений; не пытался и оправдать себя, выводя тотальную зависимость человека от обстоятельств. Он ненавидел меня за то, что я пришел из мира, где есть мобильные телефоны, иностранные машины, Интернет, вай-фай, поездки за границу, боулинг и роуминг, мир переменился, люди предпочли не помнить ничего, чем помнить со страхом или помнить со скорбью, и старик шептал, — думая, что кричит, — что он начальник расстрельной команды, что он видел, как пуля бьет навылет тело доходяги, а доходяга не подыхает, потому что раны опасны для здорового тела, а человек в крайней степени истощения уже не ощущает рану как рану, он чрезвычайно вынослив к смерти. Старик шептал, думая, что кричит, что к заброшенным отвалам рудника, куда сбрасывали мертвецов, много лет потом приходили медведи; он шептал, что расстреливал сам, из нагана, из винтовки, шептал, что вблизи города до сих пор есть невскрытые могилы, он знает, он может показать, где, если я не верю; старику было страшно.
Он страшился не того, что сделал; он испугался, когда оказалось, что он, начальник расстрельной команды, — никто в теперешнем мире; ему не плевали в лицо, но его и не боялись больше. Он, переживший не только своих жертв, но и тех, кто мог бы свидетельствовать о них и за них, остался один; все расстрелы, все убийства были забыты, целая эпоха ушла на дно памяти, и он, запертый внутри нее, все пытался доказать, что он — был; старик не мог перенести, что причиненное им зло не существовало больше как зло; он убивал, а мир в конце концов закрыл, а потом открыл глаза, и все стало так, будто ничего не было. Мир не заметил, и старик лишился единственной, потусторонней почти, извращенно-духовной опоры в самосозерцании преступника: осознавать, что ты содеял нечто непоправимое, неотменимое, раз и навсегда случившееся, заступил на место Бога; что содеянное — в бытийном смысле — не изгладится и не забудется.
Я все-таки вырвался; старуха отперла мне дверь, и я бежал по ступенькам, унося в руках фотографию — просто забыл ее вернуть. Я думал пойти в гостиницу, запереться там — все вокруг, все увиденное и перечувствованное вернулось в одном ощущении, что здешний мир порожден Вторым дедом, что он тронул землю штыком лопаты, и земля отозвалась, отверзлась — и теперь ее не сомкнуть, не затворить обратно; город стоит на разломе, и прошлое более властно над ним, чем настоящее.
До гостиницы я не дошел; из переулка вывернула та самая «Волга», на которой я ехал с вокзала, перегородила дорогу; если бы я не узнал машину, то, может, и успел бы убежать, а так — на секунды — решил, что водитель тоже узнал меня и чего-то хочет; потом из машины выскочили трое, на заднем сиденье мелькнуло лицо капитана из адресного бюро; я побежал, меня догнали, толкнули в спину, заломили руки.
Багажник открыли примерно через полчаса; было уже сумеречно, машина стояла у огромного рукотворного озера — одного из отстойников комбината, наполненного зеленоватой кислотной массой; поодаль в химическом месиве ворочалась птица — говорили, птицы травятся испарениями отстойника и падают в него; ком грязи трепыхался, булькал, и только клюв — жижа отстойника к нему не липла — открывался и закрывался, как маленькие меха, накачивая легкие.