Генри Миллер - Сексус
Она подошла ко мне, обняла.
– Можно посидеть у тебя на коленях? – спросила она. – Послушай, Вэл, и так уж плохо, что один из нас приносит себя в жертву, не надо, чтобы и другой еще жертвовал собой. Я хочу, чтобы ты был свободен. Я знаю, что ты писатель, – мне все равно, сколько ждать, пока ты станешь знаменитым. Мне хочется тебе помочь… Вэл, ты не слушаешь. – Она слегка толкнула меня под локоть. – О чем ты думаешь?
– Да ни о чем. Просто размечтался.
– Вэл, прошу тебя, принимайся за дело. Посмотри на эту комнату. Что ж, мы так и будем здесь торчать? Что нам тут делать? Мы оба немножко свихнулись. Вэл, начни прямо сегодня же, ладно? Мне нравится, когда ты угрюмый, сосредоточенный. Мне кажется, что тогда ты думаешь о разных вещах, а мне это нравится. И нравится, когда ты плетешь всякую чепуху. Мне хотелось бы научиться мыслить так же. Все бы отдала, чтобы стать писателем. Размышлять, фантазировать, погружаться в проблемы других людей, думать о чем-то другом, не о работе и деньгах… Ты помнишь ту историю о Тони и Джое? Ты ее написал для меня однажды. Почему бы тебе не написать еще для меня! Только для меня! Вэл, мы должны что-то предпринять… Должны выбираться отсюда. Ты слушаешь?..
Да, я слушал. Очень хорошо слушал. Слова ее звучали в моей голове как неотвязный мотив.
Словно стряхивая паутину, я вскочил с места; я не разжимал объятий, но теперь держал ее на расстоянии вытянутых рук.
– Скоро все изменится, Мона. Очень скоро. Я это чувствую… А пока… Давай я провожу тебя до станции, мне надо глотнуть воздуха.
Видно было, что она слегка обескуражена. Она надеялась на что-то более основательное.
– Мона, – говорил я, пока мы быстро шли по улице, – ведь такие вещи с ходу не делаются. Я действительно хочу писать, можешь не сомневаться. Но мне надо сосредоточиться, в самом себе разобраться. Для этого надо всего-то немного покоя. Я не умею так легко перескакивать от одного дела к другому. Свою работу я ненавижу не меньше, чем ты свою, но искать другое место не хочу. Я хочу покончить со всякой работой, хочу побыть самим собой, посмотреть, каково это. Я себя-то почти не знаю. Я ведь оглушенный. Все знаю о других, а о себе совсем мало. Я не знаю, а чувствую только. А чувствую слишком много. Я весь высох. Я хочу, чтобы у меня были целые дни, недели, месяцы только для размышлений. Не так, как сейчас, когда я могу размышлять лишь урывками. А это такое счастье – размышлять.
Она сжала мою ладонь – знак полного понимания и согласия.
– Знаешь, о чем я иногда думаю? – продолжал я. – Было бы у меня два-три спокойных дня, чтобы как следует подумать, я бы все перевернул. Ведь, по сути, все у нас шиворот-навыворот. И это потому, что мы не решаемся глубоко задуматься над нашими обстоятельствами. Вообще-то я должен явиться однажды в контору и пристрелить Спивака. Вот с чего надо начать…
Мы подошли к надземке.
– Выбрось сейчас из головы все это, – сказала она. – Просто помечтай. О чем-нибудь прекрасном. Ради меня. Не думай обо всех этих людишках. Думай о нас с тобой!
И она легко побежала вверх по ступеням, помахав мне на прощание рукой.
И вот в мечтах о другой, богатой, нашей жизни я не спеша побрел домой, как вдруг вспомнил о двух полусотенных бумажках, оставленных Моной на каминной полке. Я так и замер на месте, снова увидев, как она их подсовывает под вазу с искусственными цветами. Надо спешить, и я перешел на рысь. Я не сомневался, что Кронский их слямзит, если наткнется на них. Не потому, что он ворюга, а просто чтобы досадить мне.
Возле самого дома мне почему-то вспомнился Сумасшедший Шелдон. Я, хоть и запыхался от бега, попробовал изобразить его манеру разговаривать. И дверь я открывал, уже улыбаясь.
Комната была пуста, и денег не было. Так я и знал. Я опустился на стул и рассмеялся. Почему я ничего не рассказал Моне о Монахане? Почему не упомянул о его предложении насчет театра? Обычно я тут же вываливал на нее все новости, а на этот раз что-то мне помешало, какое-то подсознательное недоверие к Монахану.
Надо бы позвонить в дансинг: вдруг она взяла деньги, а я не заметил этого? Но на полпути к телефону я переменил решение: меня как под руку толкнуло – надо бы немножко исследовать дом. Я обошел задние помещения, спустился по лестнице и через несколько шагов оказался в большой комнате с необычно ярким, слепящим освещением. Там сушилось белье, вдоль одной из стен тянулась скамья, как в школьной аудитории. На скамье сидел старик с длинной седой бородой, в бархатной ермолке. Он сидел, подавшись вперед, уткнувшись подбородком в руки, сложенные на набалдашнике палки. Глаза его равнодушно смотрели в пространство.
При моем появлении взгляд старика оживился, но все тело оставалось неподвижным. Я уже успел познакомиться со многими членами семейства, но этого старика видел впервые. Я поздоровался по-немецки: мне казалось, что к английскому в этом странном доме так и не привыкли.
– Можете говорить по-английски, если вам нравится, – произнес старик с ужасающим акцентом, все так же глядя перед собой.
– Я не помешал вам?
– Ничуть.
Я подумал, что надо бы ему объяснить, кто я такой.
– Меня зовут…
– А я, – сказал он, совершенно не проявляя интереса к тому, как меня зовут, – отец доктора Онирифика. Предполагаю, он никогда вам обо мне не говорил.
– Нет, – ответил я, – никогда. Да я его почти и не вижу.
– Он очень занятой человек. Может быть, слишком занятой… Но ему когда-нибудь воздастся. Нельзя никого убивать, даже неродившихся. А здесь лучше, здесь покой.
– Может быть, вы разрешите, я немного убавлю свет? – сказал я, надеясь увести его от этой темы.
– Пусть будет здесь свет, – ответил старик. – Больше света… Больше света. Он там, наверху, работает в темноте. Он полон гордыни. На дьявола работает. Нет, лучше здесь, с чистым бельем.
Он замолчал, и в тишине я услышал, как падают капли с мокрых одежд. Я вздрогнул: так, наверное, падают капли крови с рук доктора Онирифика.
– Да, кровь капает. – Старик словно прочитал мои мысли. – Он мясник. Он отдал свой разум убийству. Это самый страшный мрак для человеческого разума – убивать то, что стремится к свету. Даже животное нельзя убивать, только в жертву приносить. Мой сын понимает все, но не понимает, что убийство – тягчайший грех. Здесь светло… много света, а он орудует там во мраке. Его отец сидит в подвале и молится за него, а он там, наверху, режет, режет. Там всюду кровь. Весь дом истекает кровью. Здесь лучше, здесь выстирано. Я бы и деньги выстирал, если бы мог. Это единственная чистая комната во всем доме. И свет здесь хороший. Свет. Свет. Мы должны просветить их зрение, чтобы они могли видеть. Человек не должен работать во мраке. Разум должен быть ясным. Разум должен знать, что творит.
Я не произнес ни слова, я почтительно слушал, завороженный монотонно льющейся речью и ослепительным светом. Одетый во что-то вроде тоги, в бархатной шапочке, старик походил на древнего патриция, а тонкие нервные руки напоминали руки хирурга. Жилы на запястьях вздувались, словно переполненные серо-голубой ртутью. Он сидел в своем ярко освещенном узилище, как некий придворный лекарь, вынужденный бежать из своей страны. Вот так же знаменитые врачеватели являлись при испанских дворах во времена Реконкисты. Какая-то серебряная музыка слышалась вокруг него; дух его был чист, и свет струился из каждой поры его существа.
Скрипнули ступени, и своей обычной скользящей поступью в бельевую вошел Гомпал. В руках у него была чашка горячего молока. Выражение лица старика сразу же изменилось. Он откинулся к стене, и глаза его наполнились теплом и нежностью.
– Вот мой сын. Мой истинный сын, – повернул он ко мне сияющий взгляд.
Я перекинулся несколькими словами с Гомпалом, пока он подносил к губам старика чашку. Наблюдать за Гомпалом было сплошным удовольствием. Что бы он ни делал, все он исполнял с достоинством. Чем грязнее доставалась ему работа, тем более достойным он выглядел. Его нельзя было смутить или унизить. Он всегда был верен самому себе. Я попытался представить, каково было бы Кронскому на такой службе.
Отлучившись на несколько минут, Гомпал вернулся, держа в руках комнатные шлепанцы. Словно в некоем ритуале, он опустился на колени перед стариком, а тот ласково гладил его по голове.
– Ты – дитя света, – произнес старик.
Он запрокинул назад голову Гомпала и смотрел в его глаза просветленным, пристальным взором. И, отвечая ему, глаза Гомпала излучали такой же чистый свет. Казалось, эти существа переливаются друг в друга – два прозрачных, наполненных сиянием сосуда. Внезапно я понял, что резкий, слепящий свет висевшей под потолком огромной лампы – ничто в сравнении с лучами, струящимися из этих двух существ. Может быть, старик и не замечал желтого искусственного света, придуманного людьми; может быть, комната была освещена для него светом его собственной души. И даже теперь, когда они отвели глаза друг от друга, в комнате все равно заметно посветлело. Словно отсвет пламенеющего заката, нежное небесное свечение.