Валерий Залотуха - Свечка. Том 2
(Мне хочется сейчас так думать, но, скорее всего, ты просто про него забыл.)
И про жену его забыл – большую и невозмутимую, напоминавшую копну сена, стоящую посреди лесной поляны, и даже их собак – дратхаарицу Грушу и фоксиху Лушу, получивших свои забавные клички в честь литературных героинь – Грушеньки из «Братьев Карамазовых» и Лушки из «Поднятой целины» – все, все забыл!
«Бог не дал нам детей, и мы счастливы в собаках», – эта фраза жены немолодого начинающего писателя произвела тогда на тебя впечатление, но и ее забыл!
Ты даже гордился своей тетрадью, целиком посвященной одному дню твоей жизни, и все ждал, когда вызовут на допрос и ты наконец ею воспользуешься.
Но на допрос не вызывали «из-за болезни следователя», что было отчасти правдой, но одновременно ожидание допроса являлось одной из форм воздействия на подследственного, чтобы получить от него нужные показания.
Это называлось прессовкой.
Три богатыря прессовали тебя кулаками, следствие прессовало ожиданием, и кстати, неизвестно, что хуже.
Как бы то ни было, твоя новая тюремная жизнь шла и шла, устало переползая из одного дня в другой, встречая по пути мучительные провалы ночей.
Удивительным образом жизнь в общей напоминала ту двойную советскую жизнь, умилительные воспоминания о которой расцвели ныне пышным цветом, тогда же, в девяносто седьмом, они пребывали в состоянии разреженном, не обретшем еще формы, как Вселенная сразу после Большого взрыва; никто еще не решался на подобное откровенное бесстыдство, да никто и не поверил бы, потому что поганое советское прошлое было слишком близко.
Ваша общая камера жила двойной жизнью, подобно жизни советской: одна – для начальства, напоказ, другая, закрытая – для себя.
В камере существовал так называемый актив, а внутри еще и совет, возглавляемый аптечным жуликом, продававшим вместо инсулина физраствор. Периодически совет проводил заседания, переливая из пустого в порожнее, заученно дискутируя о необходимости повышения дисциплины и улучшения гигиены. Как все советское и бессмысленное, выглядело это серьезно: повестка дня, протокол и прочее. В большинстве своем в совете заседали те, кто отбывал срок по легким статьям, там даже были неплательщики алиментов. Они же выпускали стенную газету с несколько издевательским названием «Солнце всходит и заходит». В обязательном порядке в газете наличествовала передовица, посвященная все тому же повышению дисциплины и улучшению гигиены, давались «Полезные советы», а в конце непременно был «Уголок юмора», куда приклеивались вырезанные из газет приличные анекдоты и невинные картинки.
То была видимость общественной жизни, показушно прикнопленная к жизни реальной с ее обыденными потребностями: пожрать, поспать, постираться, а по большому счету – выжить, дождаться конца следствия или срока, по возможности не потеряв при этом физическое и психическое здоровье.
В камере было жарко, парко, душно, но, легкий и сухощавый, это испытание ты переносил сравнительно легко. Сокамерники же обливались потом, матерились, кляня начальство тюремное и российское. Для молодых форма одежды была минимальной – плавки или трусы, те, кто постарше, ходили голыми по пояс.
Пожилые и толстяки страдали нешуточно: у них распухали ноги, мучили одышка и сердцебиение, и время от времени они падали в обморок. Тогда случалось общее возбуждение: с гневным удовольствием сокамерники колотили в дверь и требовали врача.
Впрочем, это происходило не так часто: большинство невольников вашей камеры составляли люди молодые и физически крепкие: наперсточники, борсеточники, автоугонщики, а также боевики организованных преступных группировок. Враждовавшие, нередко смертельно, на воле, в общей они мирно уживались, как невольно уживаются в одном хозяйском доме собака и кошка.
Больше, чем от духоты, страдали от вынужденного безделья, слоняясь из угла в угол, придумывая занятия одно глупей другого.
Играли – в карты, нарды, шахматы и шашки – на деньги, щелбаны или какую-нибудь дурацкую забаву вроде блеяния, мычанья или игогоканья, но никогда – кукареканья, слово «петух» было там под запретом. Играющие безбожно жулили, и, как ни странно, жульничество не наказывалось, а даже поощрялось, и победителем чаще всего оказывался тот, кто сжулил.
А вот воровство, или, как тогда говорили, да и сейчас говорят, крысятничество, считалось недопустимым и жестко каралось. Когда один из сокамерников вытащил у другого из наволочки деньги и это обнаружилось, в качестве наказания бедняге сломали руки. Ты пытался вступиться за глуповатого воришку, но Петрович, по чьему приказу производилась экзекуция, так на тебя посмотрел, что ты тут же замолчал. Никто до этого на тебя так страшно не смотрел, тебе даже приснился потом этот взгляд, и ты проснулся в поту с колотящимся сердцем. Воришка сидел за мелкие кражи и был, похоже, клептоманом, которого, вообще-то, следовало лечить в медицинском учреждении, но наше государство «лечило» его тюрьмой, а сокамерники – членовредительством.
Руки сломали об острый край шконки, парень вскрикнул и упал, потеряв от боли сознание.
Администрации было заявлено, что он свалился с верхней шконки во сне, и та охотно поверила.
(Когда позднее надзиратель Ваня Курский по прозвищу Сорок Сосисок, ударом резиновой дубинки сломал тебе обе руки, ты вспомнил тот случай и подумал, что если бы защитил тогда вора, наверное, руки остались бы целы.)
Ты не сразу понял, почему тебе покровительствует Смотрящий, а то работали Герины деньги, растекавшиеся в тусклых бутырских коридорах по карманам оперов, надзирателей и тюремных авторитетов, и в первую очередь – тюремных авторитетов.
Свидания с родными «в интересах следствия» были для тебя запрещены, и твою связь с волей обеспечивал сотрудник оперчасти с фамилией Рядовкин, передававший письма, или, как их там называли, малявы. Его бесцветное лицо ничего не выражало, он настолько был неинтересен, не только окружающим, но даже, кажется, себе, однако его фамилия тебя радовала, напоминая о последних осенних грибах – рядовках, на которые даже грибники смотрят как на поганки, а ты всегда их с удовольствием собирал.
Неприхотливый в еде, ты не очень страдал от совсем уж невысокой бутырской кухни, с удивлением обнаружив, что баланда, которой вас кормили, напоминает приготовленные твоей женой щи, к тому же основу твоего меню составляли вкусные и обильные Герины «дачки», которыми ты охотно делился с сокамерниками.
Так тянулась твоя жизнь в общей до первого допроса, впрочем, в целом она оставалась такой же, когда допросы пошли один за другим.
3Удивительно, но увидев Валентину Ивановну в третий раз, ты вновь ее не узнал!
Теперь это была полноватая тетеха в вязаной кофте с розовым одутловатым лицом и распухшим от частого сморканья носом. Не приукрашенные косметикой глаза Дудкиной оказались маленькими, мутно-голубыми, с редкими рыжими ресницами и походили на свинячьи.
Уверившись, что это все-таки она, ты попытался напомнить о вашем прежнем общении – взглядом и робкой улыбкой, но Валентина Ивановна решительно отказывалась эти напоминания принимать и вела себя так, как будто между вами ничего не было. И хотя между вами действительно ничего не было, ты вел себя так, как будто все же что-то было, не желая забывать то невольное объятие, когда она прижала тебя к своему мягкому животу, перепутав с уже покойным на тот момент возлюбленным, и ты вдыхал запах ее тела, мысленно рассуждая про аромат женщины, пока не начал задыхаться.
На первом допросе ты передал следователю свою «допросную тетрадь», и та небрежно бросила ее на стол, сказав неопределенно: «Посмотрим», и больше ты ее не видел, и даже речи о ней не заходило, зря, выходит, старался.
И именно тогда случилось то, что с тобой никогда не случалось, – ты закричал вдруг на Дудкину незнакомым для себя голосом – высоким, вздорным, жалким:
– Разве вы не понимаете, что это недоразумение? То было не опознание, а обознание! Девочка обозналась! Это же пограничный ребенок! Ее надо лечить! А заодно и ее мамашу! У меня в голове не укладывается, в чем вы меня обвиняете! У меня дочь – ее ровесница! Родная дочь! Я активист родительского комитета, я всегда с детьми. Я стенгазеты с ними выпускал. Я… – Что-то еще ты там говорил, а по правде – кричал и даже, можно сказать, вопил.
То была форменная истерика, которой, признаться, я от тебя не ожидал. Дудкина не останавливала, глядя удивленно и победно-насмешливо, слушая едва ли не с удовольствием.
Потом ты узнал (она же сказала), что нет большей радости для следователя, чем истерика подследственного, потому что «от истерики до признания один шаг и еще удовольствие при этом получаешь».
Тебя извиняет лишь то, что потом с тобой ничего подобного не случалось, воли нервам ты больше не давал, что же касается неудавшейся попытки самоубийства, так то были уже не нервы, а что-то другое, более тонкое и, смею думать, значительное.