Лоренс Даррел - Бунт Афродиты. Tunc
Это была долгая зябкая поездка, с блеском моросящего дождика в белом свете фар, прорезавших сумрак леса и пустошей. Восторг предвкушения уступил нежной торжественности. «Бенедикта!» — шепнул я, но она только крепко сжала мою руку и сказала: «Ш-ш, я думаю». Я гадал, о чём она могла думать, устремив взгляд сквозь густеющие сумерки. О прошлом, тайну которого не поверяла никому?
Наконец шины зашуршали по длинным аллеям, похожим на зелёные туннели, в конце которых пылал золотой свет. Это сиял огнями дом, полный народу. Где-то, не унимаясь, трезвонил телефон. Но, к моему удивлению, «народ» сплошь состоял из слуг. Квинтет на хорах для музыкантов, украшенных лепниной в стиле рококо и архаичными росписями Берн-Джонса[66], играл до того тихо, словно боялся услышать себя. Бесшумно, как больничный персонал, суетились лакеи и горничные, словно готовился грандиозный бал. Подобный штат слуг мог бы обслужить свадебный пир на четыре сотни гостей. Но тут и следа гостей не было. Хотя в холле на мраморных столах высились горы телеграмм, а нелепые, пышно убранные в эдвардианском стиле анфилады пустых комнат были забиты подарками — тут было всё, от концертного рояля до серебряных горшков и безделушек всякого сорта и размера. Это сочетание зловещей пустоты и безрассудного расточительства ошеломило меня.
Но Бенедикта, как мотылёк, порхала по комнатам, лицо сияло от удовольствия и гордости, глаза горели от восторга, скользя по лесу канделябров с призрачными подвесками венецианского стекла. Тогда меня и поразило, насколько Афины не её город. Интуиция подсказала мне, что этот старый заплесневелый дом с его грубоватыми формами вызывает ассоциации со Стамбулом — теми его разваливающимися дворцами в style pompier[67], воспроизводившимися по единому образцу и увешанными зеркалами в потускневших багетах. Гардины из Бадена и По — да, вот что помогало ей чувствовать себя по-настоящему дома, ощущать своё единство со всем этим.
— Как, разве тут никого нет, кроме слуг? — спросил я, и её пляшущие глаза мгновение смотрели на меня, прежде чем белокурая голова кивнула утвердительно.
— Я же говорила тебе. Лишь мы с тобой.
Лишь мы! Но мы только что прошли мимо невероятно длинного стола, накрытого для полночного ужина: подобное количество еды (прикинул я в смятении) явно было обречено перекочевать на столы слуг. Это было изумительно, это было жутко. Меня окатила волна нежности к бедному Бэйнсу — единственному здесь близкому лицу, — который в этот момент направлялся к нам с пачкой телеграмм — поздравления от Иокаса, Джулиана, Карадока, Ипполиты. Эти краткие послания из потерянного мира Афин и Стамбула причинили мне внезапную боль — прозвучав чуть ли не как грубая шутка. Бэйнс сказал:
— Они ждут в библиотеке, мадам.
Бенедикта царственно кивнула и пошла вперёд, показывая мне дорогу. Шум квинтета сконфуженно провожал нас. Кругом были цветы — груды букетов, составленных профессионалами своего дела: волны их тяжёлого аромата качались среди теней, отбрасываемых свечами. И всё же… всё это, поймал я себя на мысли, похоже на кино. Бэйнс, вышагивавший впереди, распахнул очередную дверь.
Библиотека! Конечно, открыл я это позже, но всё в этой огромной и красиво убранной комнате с балконами и лепниной, куполом потолка цвета морской волны, с её глобусами, атласами, астролябиями и географическими справочниками было сплошным мошенничеством: все книги в ней были бутафорскими! Хотя, разглядывая корешки, можно было представить себя в комнате, содержащей буквально всю культуру Европы. Но книги были весёлым розыгрышем — пустые клеёнчатые коробки с позолотой. Декарт, Ницше, Лейбниц… Не были ли в таком случае все эти свечи и огонь в камине осторожным и, возможно, игривым намёком на похороны? Нет, не может такого быть. Большой стол, покрытый блестящей зелёной скатертью, с цветами, свечами и раскрытой книгой записей актов гражданского состояния служил всё-таки алтарём. У стола рядом с окружным регистратором, выпятив плоский, как лопата, зад, стоял Шэдболт; по бокам стояли зачуханного вида клерки, готовые сыграть роли свидетелей, если понадобится. Мы поздоровались с притворным сердечием.
Бенедикта подала знак начинать, а я нашарил в кармане кольца.
К моему удивлению, тоскливая церемония гражданского бракосочетания глубоко тронула её. Всё длилось не очень долго. По сигналу появился расчувствовавшийся Бэйнс с шампанским на подносе, и мы с облегчением выпили. Шэдболт произнёс задушевный тост, и Бенедикта медленно прошла по дому, касаясь своим бокалом бокалов слуг, которым тоже налили немного шипучего, чтобы было чем отвечать. Спустя час мы снова были в дороге, держа путь на Саутгемптон. Шёл дождь. Шёл дождь. Мне не терпелось увидеть синюю горлянку средиземноморского неба. Бенедикта уснула, её длинный нос скользил вниз по моему рукаву. Я нежно баюкал её. Вид у неё был ужасно лукавый. С губ время от времени слетало лёгкое похрапывание.
Когда заря левой рукой коснулась неба, мы подъехали к дальнему концу причала, озарённого дрожащим жёлтым светом фонарей, взобрались по длинному трапу на спящий корабль и отыскали свои каюты люкс для молодожёнов. Бенедикта не могла говорить от изнеможения, я тоже, слишком усталый, чтобы проследить за погрузкой багажа, слишком усталый, чтобы думать. Мы рухнули в свои койки и уснули, а проснулся я от волшебного ощущения плавно скользящего корабля — мягкого ровного гула мощных двигателей, уверенно влекущих нас к открытому морю. Иногда судно поднималось на волне, и шипели брызги, захлёстывающие палубу. Я принял душ и вышел на палубу — под хлёсткий ветер и мелкий дождь. Земля осталась далеко позади, невидимая в утренней мгле, — серое пятно увенчанного тучами ничто. Началось наше кругосветное плавание. Англия растаяла в рассветном морском тумане. Как замечательна жизнь!
Однако пора возвращаться в каюту и дочитать труд о богомолах, одолженный мне Маршаном. «Другая теория основана на физиологических экспериментах Рабо и других; было обнаружено, что главные нервные центры ограничивают или подавляют рефлекторные сигналы.
Обезглавливание ослабляет этот контроль. Визуально это выражается в том, что рефлекторно-генитальная активность обезглавленного самца богомола выражена более энергично и потому биологически более эффективна». Бенедикта вздохнула во сне и глубже зарылась в мягкие подушки. То же самое справедливо в отношении обезглавленной лягушки, и, кстати, любой палач скажет, что, когда перерубают спинной мозг, происходит мгновенная эякуляция. Я отложил книгу и закурил сигарету, убаюкиваемый ритмичным покачиванием корабля, плывущего по зелёному морю. Потом снова заснул, а когда проснулся, увидел подле себя завтрак, а в кресле напротив — Бенедикту, обнажённую и улыбающуюся. Наверно, потому, что мы плавно перемещались обратно в Полис — к первым познаниям друг друга, которые теперь казались далёким прошлым. Может, любовные баталии у неё как-то связывались со страной, в которой она находилась? Она села, поджав ноги «по-турецки», в изножье моей постели, и в памяти всплыли те древние поцелуи и лёгкие варварские пытки — водой, воском, неистовые страстные поцелуи, проникнутые невыразимым благоговением, — яркая материя прошлого, которую необходимо взять с собой в будущее, сияющее надеждой. Итак, мы были наконец одни, я и любимое создание рядом. К тому же что может быть восхитительней жизни на корабле с её упорядоченностью, отсутствием необходимости проявлять личную инициативу? И её обособленностью, когда со всех сторон одно только море. Казалось, не успели мы оглянуться, как уже скользили мимо Гибралтара к более спокойному морю, убаюкиваемые летучими облаками и волнами такой синевы, которой не заслуживали. Она расцвела, проводя дни в бодром безделье, которое чудесно ложилось на отпускное настроение, прерывавшееся единственно редкими каблограммами от Джулиана по поводу мелких производственных вопросов; но и те постепенно перестали приходить.
Три месяца! Но они прошли, как замедленный сон; мы отдались чарам ленивой корабельной жизни, поддались гипнозу забвения. Впору говорить об острове Калипсо — я даже перестал делать заметки, забыл свои вычисления. Читал, как выздоравливающий. Я даже почувствовал облегчение, отрешившись от постоянных полубессознательных дискуссий с самим собой, которые всегда составляли, так сказать, leitmotive моей ежедневной жизни — настолько мощный, что, могу откровенно признаться, не было до последнего времени ни единого мгновения, когда бы я не был полностью поглощён самоанализом. Незримый цензор в резиновых сапогах расхаживал у порога подсознания Чарлока — о, куда более сведущий, чем седобородый фрейдистский. Изначальный биологический цензор, скорее похожий на солдата, стоящего на часах у лондонского Тауэра.