Эфраим Баух - Оклик
Доносит фразу с дальнего столика:
– Бывает, что история замирает. Редко, но случается. Никаких толчков. Столкновений. К примеру, две тысячи лет назад. При царе Давиде. Империи выдохлись, высунули языки, как псы. Давид это использовал…
Невероятны метаморфозы, случающиеся с людьми на этой земле: горбатые десятью Галутами, падают они в дымящуюся воронку этой жизни, криво и напряженно укладывающейся по сегодня, так, что ощущаются все сгибы и складки.
Гаснут фонари и абажуры кафе.
Катком луны вмиг оттискиваются на стене ажурные тени и кисти абажуров, осталось прилечь под стену, чтобы ощутить себя в далеком детстве следящим за игрой теней и лунного света.
Полдень и полночь – время наибольшей остроты жизни, когда люди обыкновенно спят.
Город постепенно замирает, зачарованный лунным светом. Пересекаем улицу Ибн-Гебироль, вдоль которой в кафе и за столиками прямо на тротуаре сидят полуночники, потягивая через соломинку напиток дремы, дымящийся вязкими бликами луны.
Погруженный в сон переулок Тосканини выводит к темной громаде Дворца культуры, чьи своды, вероятно, чаще, чем своды самых знаменитых концертных залов, отражают виртуозные пассажи лучших музыкантов мира. Сегодня здесь непривычно пустынно. Филармонический оркестр отконцертировал на зеленых лужайках Яркона, еще одинокие последние шутихи, потрескивая, взлетают в небо. Гаснет стеклянный аквариум фойе театра "Габима": после спектакля пустеет автомобильная стоянка.
Театральный разъезд.
Тишина. Никакого движения.
Вдруг, у входа в бульвар Ротшильда, легший прострелом от "Габимы" в сторону моря, разбойный порыв ветра срывает листву с деревьев, построившихся шеренгой, как перед расстрелом, летят листья и сор вдоль бульвара, протянувшегося сквозным прострелом через все изгнания – с платанами, кленами, акациями, старыми евреями в пикейных жилетах, сидящими на скамейках, бабушками и младенцами, – и всех несет гибельным ветром времени через Киев, Одессу, Кишинев, Бухарест, Прагу, Варшаву – в яму…
На бульваре Ротшильда лунный дым зеленоватыми кольцами курится сквозь листья.
На память приходят строки, возникшие двадцать семь лет назад в полуночном парке нашего городка с деревьями, сомнамбулически вставшими на дыбы, вытягиваемыми, как утопающие за волосы, лунным светом и страхом после окончания школы перед тем, что будет завтра:
Есть час полуночи, ущербной луны, что бездну пробив, как лот, тревожные тени кладет на лоб и дальние валуны.
Неясным зовом вплывает она в уютную мглу под кров – тогда к берегам приливает волна и к кончикам нервов – кровь…
Мертво и радужно переливается песок под набегами ветра и волн.
Возникает человеческий кров, городок на стечении пустыни и моря, дома заметает песком.
Песок в зубах навяз.
Сквозняки обозначаются песчаными полосами.
Пардес[40], как черный парус на фоне осеребренного луной моря.
И вдруг этот городок у моря, еще только пытающийся проклюнуться сквозь стихию песков, мигающий в ночи слабо нарождающимся созвездием, соединяется в памяти с городком моей юности тем давним отчетливым ощущением, которое преследовало меня тогда, после окончания школы: уже видел его как бы со стороны и в нем оставались дорогие мне люди, стены, память. И это щемящее сердце чувство сродни тревоге, с которой смотришь в телескоп и видишь холодное чер-нокнижье пространств, где каждая ближняя звезда, как огонек в крайнем доме на околице родного городка, когда ты его покидаешь, не зная, что сулят тебе незнакомые созвездия, ради которых ты расстаешься с ним.
Пройдя насквозь бульвар Ротшильда, за улицей Герцля петляем в кривых улочках старого Тель-Авива. Подобны улочкам Монмартра – Шабази, Неве-Цедек, Флорентин.
Дома с красноватыми облупленными стенами, ставнями снаружи, закрываемыми изнутри на крюк.
Переулки узки до того, что можно, не выходя из комнаты, протянуть руку соседу напротив.
Не просто уходят, оторвавшись от быта, в безбытность черных пространств с наметами песков и шакальим плачем, несущим прообраз будущего: плач несуществующих детей в исполнении голодных шакалов в безбытности пустыни.
Спасение в том, что несут вкоренившийся в себе быт – как через тысячелетия несли память, заключенную в священные книги, – огоньки околиц, оконные наличники, ставни, коньки крыш, силуэты домов, и вот уже город начинает бег вдоль моря и дюн, и улицы выстраиваются на ходу…
А шакалы тоже полны страха, воют на луну…
И – чутко, как пульс – протяженность пространств,где звери долгих пустыньзрачками, впав в лунатический транс,тянут лунную стынь,
таятся в страхе, плачут, свистятс барханов, скал, из кустов.И кратеры лунно над ними висятпредчувствием катастроф.
Как преодолевают это предчувствие?
Как жизнью своей врастают в пространство города? В Кишиневе я ощущал это при взгляде на перекресток улиц, силуэт дома, размытую синь поверх долины Валя Дическу. Так аллея вдоль озера в долине, просвечиваемая насквозь солнцем пятого часа после полудня, мгновенно сливалась с мелкими, как снежинки, солнечными хлопьями пуантилистского полотна Жоржа Сера "Воскресная прогулка в Гранд-Жатт".
Увидев недавно это место в пригороде Парижа, я не испытал такого трепета, как там, в пятичасовой аллее, по которой я шел с нею, и светлые ее волосы просвеченные тем же солнцем, и были ослепительным фокусом всего ландшафта.
Стоило в любое время очутиться на перекрестке улиц Измайловской и Ленина, как меня словно бы обдавало запахом масляных красок, и тотчас возникал полусумрак мастерской художников, моих товарищей, на мансарде углового дома, напротив которого к глухой стене другого дома примыкало крыльцо в одну ступеньку, вероятно, ведшее к двери, давно замурованной: на этом крыльце мы последний раз попрощались с нею, дробь ее каблучков, слабея простучала в ночи.
Средиземное море с огненным закатом, аспидной ночью, луной и звездами, стало постоянным жильцом моего салона в Бат-Яме: пристально и пытливо приглядывается к корешкам книг вдоль стены, освещенным то солнцем, то луной, убираясь мгновенно, как улитка в раковину, при электрическом свете.
Уютно мерцанье глянцевых книг, но месяца белый рог тревожащим звуком приник, проник окно – в тишину, в зрачок…
Белый рог луны – над пустыми и безмолвными улочками Неве-Цедек.
Наши голоса, негромкие, бьющиеся в стенах, как звуки в колоколах.
Пожилой критик шестьдесят лет назад приехал сюда с семьей, эмигрировавшей из России в Китай, великолепно знает русский, и все же говорит "Шенхай", что звучит на иврите как "живой зуб", быть может, некий амулет, повешенный на шею, или заклинание из двух слов в память о прошедшей осененной дальним Востоком жизни.
Мне же в этом слове слышатся "Шай" и "Хен"[41], и за ними возникают две личности, обернувшиеся улицей и бульваром (Хен – инициалы Бялика – Хаим-Нахман, Шай – инициалы Агнона – Шмуэль-Йосеф: то же, что назвать бульвар Пушкина бульваром Сергеича, а улицу Достоевского – улицей Михалыча), и это высокое панибратство, касающееся плеча веткой дерева или лучом фонаря, возникает мгновенной и невыразимой причастностью к этой улице и бульвару, когда проходишь по ним.
Таким же глубинным архетипом, впервые неясно очертившимся в детстве при взгляде через окно поверх днестровских далей, возникает в этот полуночный час серебрящееся под луной лукоморье тель-авивского акватория со скрипичным ключом слева – подобно колокольне Кицканского – колокольней Францисканского монастыря высоко на скале старого Яффо.
Выводком кораблей, натянувшихся нитью по горизонту поверх улочек Неве-Цедек, обрываемых котлованами под фундаменты вырастающих один за другим вдоль берега небоскребов, стоит мандельштамовская строка:
Бессоница. Гомер. Тугие паруса.Я список кораблей прочел до середины…Ходит желваками волн бездонное кладбище.[42]Морское поле грезит Полем Валери.Пахнет валерианой и йодом.
Над минаретом мечети Хасан-Бек и высотной гостиницей «Дан Панорама» – кривое лезвие луны.
Это всегда – загадка и печаль, как прихотливо смыкаются обрывки воспоминаний на слабом каркасе времени, воедино скрепляющем человеческую жизнь, путая сон и явь и тем самым стереоскопически углубляя зрение.
В поздний час, когда мы сидим на камнях, уходящих в средиземноморские воды, чугунно налитые покоем, в памяти моей возникает лес под луной с пляшущими, как лешаки, деревьями за окнами электрички, несущейся от Киевского вокзала к Переделкино, с грохотом распахиваемых дверей, скрежетом сцеплений, мгновенной тишиной полустанков, опахивающих волчьей свежестью лесных дебрей, с мигом, когда остаешься вместе с переделкинским дебаркадером оглушенный каплющим водяными звуками, лесным безмолвием, а весь железный визг, ржавый грохот и хлам уносится прочь по рельсовой кривой в темный колодец ночи, чтоб смолкнуть за поворотом, как рухнуть на его дно, и, кажется, звук твоих одиноких шагов жадно ловят медные колокола на холме и сотни могил, залегших в его брюшине. Этой дороге, от Киевского вокзала до крайней дачки, справа, за кладбищем, повезло: по ней часто шагал и ездил Пастернак.