Вадим Левенталь - Маша Регина
Однако что до незавершенных сюжетов, то у Маши еще будет случай вспомнить момент, когда она, наблюдая за дочкой А. А., впервые подумала об удвоении мира. Ане, ее собственной дочери (имя выбрал Рома, и Маше оставалось только прикрыть глаза, когда она поняла, что ее дочь будут звать так же, как и дочь А. А., — Рома, конечно, не мог этого знать), будет чуть больше трех, когда она окажется способна более или менее объяснить свои рисунки. Аня принесет маме расчириканный цветными карандашами лист и станет рассказывать: это мой дом, это я, это крокодил, это корова… — а где мама? — Аня задумается, глядя куда-то в сторону, и скажет: мамы нет.
Уложив Аню спать, Маша возьмет в руки рисунок и разрыдается, давясь, чтобы не закричать: девочка, четыре года назад закрывавшая кукле глазки, обвиняла свою мать в том, что та неразборчива в методах воспитания; у ее собственной дочери окажется к маме куда более серьезный счет — Маша, изо дня в день пропадающая на студии, на съемках, едва ли не сразу после родов, попросту лишит Аню себя. И это будет значить, что ее собственная дочь пополнит когорту людей, перед которыми она смертельно виновата, — на скамью обвинителей (ибо должна ведь быть и такая скамья) она, когда вырастет, сядет рядом со своим дедом, рядом с отцом другой Ани и рядом с матерью своей матери.
Маша ребром ладони стирает с листа слезы, лист коробится, и цветные линии расплываются. Берлин ликует: грохочут дансинги, с шипением вырывается из кранов пиво, лопаются на противнях сосиски, воздух наполняется запахом конопли, дрожат под землей поезда, — Берлин — город бушующей молодости, плещущего через край тестостерона. Снесенный до основания, отстроенный на пепелище, Берлин отрицает саму идею преемственности, но Маша, рыдающая в маленькой каюте на борту космического корабля, все пассажиры которого родились уже в полете, обречена возвращаться мыслью к своей матери, оставленной на нечеловеческих ледяных просторах восточно-европейской равнины.
На следующий день после похорон теть-Галь разбудила Машу звоном посуды и, когда Маша вышла на кухню, поставила перед ней разогретую курицу и миску с салатом: водки не надо? и правильно. Сложно было бы не догадаться, зачем, едва рассвело, теть-Галь пришла к Маше — не для того же, чтобы накормить ее завтраком, — и все же вопрос ее: что с матерью-то думаешь делать? — прозвучал с той мерой прямоты, к которой Маша была не готова. Не то чтобы Маша совсем об этом не думала, но ковырялась вилкой в курице так, будто взывала о помощи. Теть-Галь, вздохнув, уселась напротив, уперев локти в стол: сюда ты не вернешься? не вернешься. В город можешь забрать? — Я не… — Все понятно, Машка, не объясняй. Получается что же, в казенный дом мамку сдавать? Маша положила вилку. Они долго, очень долго молчали. Наконец теть-Галь встала, вытерла намытую посуду, повесила полотенце на протянутую над печью веревочку и деловито — так же, как высчитывала, кому нужно дать бутылку, а кому две, — стала перечислять, сколько денег нужно в месяц на питание, сколько на дрова, сколько платить за свет и за газ, и сколько, в конце концов, нужно добавить ей за труды на бутылку. Назвала конечную сумму: это в месяц. Справишься? Маша кивнула, еще не совсем понимая, и подняла на теть-Галю взгляд. Что ты не поняла? К себе я возьму твою мамку. Я не переломлюсь, а в тараканник этот, знаешь, собаку не отправишь, не то что соседку. Под себя она пока не ходит, да и будет — не беда. Маше оставалось только настоять на удвоении суммы «за труды на бутылку». Теть-Галь пожала плечами: отказываться не буду, ты, главное, присылай вовремя. И курицу-то ешь, остынет, гляди.
Ситуация, в которой лучшее из возможных решений оказывается безнадежно плохим, плоха не тем, что решение трудно дается (напротив: чего проще), а тем, что оно никогда ситуацию не завершает: человек, которому удалили опухоль, рано или поздно умрет — но умрет от рака, а не просто от старости. И дело тут не только в том, что сознание не до конца и неправильно выполненного долга перед матерью не отпустит Машу теперь никогда (и ни деньги, которые она регулярно будет переводить теть-Гале, ни какие-то лекарства — их ей насоветует берлинский врач: пресенильный Альцгеймер, редкая штука, нет, не лечится, это так, в сущности, витамины, — которые она будет ей посылать коробками, ничего тут не изменят), но и в том, что, когда история эта, в искаженном, разумеется, виде, станет достоянием общественности, Маше припомнят «Янтарь», и редкая газетная крыса не напишет о том, что Регина сначала бросила собственную мать в доме престарелых, а потом еще и цинично использовала этот сюжет для картины. И, конечно, посвящение, предпосланное «Чуме», будет в этом контексте трактоваться как изощренное издевательство, ибо, как наперебой будут петь инсайдеры, изначально оно предназначалось именно «Янтарю», и только потом Регина усовестилась и перенесла его на один фильм вперед. По другой версии, снять столь бесстыдное посвящение с «Янтаря» Машу уговорили.
В действительности, понятно, предлагаемые обстоятельства героини «Янтаря» не шли ни в какое сравнение с условиями, в которых оставалась погружаться в бездну своего бессознательного Машина мать. И главное даже не то, что фильмовая старуха была окружена ссорами и сварами людей, которые изо всех сил старались использовать ее, наплевав на таинство медленного ухода в безумие, а то, что, в отличие от нее, Машину мать никто не бросал в ужас другого, незнакомого и враждебного, мира. (Именно поэтому Машина мать, согласно ежемесячным телефонным докладам теть-Гали, будет у нее все больше осваиваться и даже помогать по мелочи на огороде, а выдуманная старуха вынуждена будет совершить дополнительное чудовищное усилие, чтобы сбежать и из этого мира — в мир равнодушной природы, к сосредоточенно вырисованным Машей и Ромой матовоглазым котам, медленно перебирающим листьями кустам и прозрачным в свете закатного солнца стволам сосен. Кадр, который войдет во все учебники: голубиный трупик, усыпанный зеленым стеклом мух.)
И уж конечно, Маша знала, что делала, когда ставила в титрах «Чумы» посвящение «Моей матери, которая ушла». Потому что именно в «Чуме» это посвящение проясняло существенный смысл и выводило на должный уровень обобщения историю мальчиков и девочек, родители которых ушли — на две недели уехали из дома.
Поначалу Маша рисовала лица. До родов оставалось чуть больше двух недель. День был занят суровым расписанием — процедуры, обследования, прогулки, еда (несколько раз к Маше пустили журналистов с одинаковым, будто утвержденным где-то в Брюсселе, набором вопросов — одному из них она рассказала, что решила рожать в Швейцарии потому, что, как она только что сказала, ждет девочку, а в России очень большой налог на новорожденных девочек, — и послу в Берне пришлось опровергать эту чушь). И все же сразу после ужина Маша, полулежа, расправив на планшете, который слегка давил живот, большой шершавый лист, рисовала. К Роминому приезду (а он прилетел за четыре дня до) в углу ее палаты стояла в папке пара десятков набросков: ты что столько работаешь? в бога не веруешь? — Рома принес с собой едва уместившуюся в вазе охапку ромашек, и Маша невпопад ответила: не-а, не боюсь.
Маша была вся немного отрешенная, но Рома отнес это на счет предстоящего события и не парился — вместе с Петером (который отказался от дорогого контракта, но Маша об этом никогда не узнает) он носился из магазина в магазин и закупал для Ани вещи (ибо прежде, чем человек появляется на свет, у него уже должны быть вещи), днем забегал к Маше на час-другой, был взбудоражен, не мог усидеть на месте — не только потому, что это подобает молодому отцу, но и потому, что вечерами он бродил по Цюриху и наслаждался одиночеством в абсолютно незнакомом городе. И, да, без Петера он, конечно, не справился бы.
Петер, который в прошлой жизни уже был женат, у которого в Мюнхене ходил в школу сын, оказался единственным человеком, отчетливо знавшим, что именно должно быть в доме, куда собираются привезти младенца. Рома и представить себе не мог, что список вещей окажется настолько большим (он даже слова «распашонка» не знал, и потом, когда Маша просила передать ему распашонку, переспрашивал: это это? злойлих-хуйхен?), а Маша была как будто не здесь — и до родов, и неделю после них: засыпая от усталости (все время хотелось спать), она изрисовывала лист за листом. Она пока вполне не понимала, зачем они ей нужны, никакая история еще не высверкнула в зазорах между ними, но она смутно чувствовала, что нужно нарисовать как можно больше, пока еще есть время хоть немного работать, и что из пухнувшей с каждым днем папки вылупится рано или поздно фильм.
Папка окуклилась и не подавала признаков жизни полгода: только в январе, уже в Берлине, когда Аня стала спокойнее и теперь более или менее спала хотя бы полночи и когда Рома в очередной раз улетел в Питер (за эти полгода он летал четыре раза, и каждый раз не меньше, чем на неделю, — работа, солнце мое, что поделаешь), у Маши появилась возможность развязать тесемочки и, полусонно вглядываясь в наспех сделанные рисунки, попытаться вспомнить, что за ощущение ей удалось поймать тогда в Цюрихе. За это время вышел в ограниченный прокат и подвергся недоуменной критике «Янтарь», и тот факт, что лучшая ее картина не просто встретила холодный прием профессионалов (это, сколько критиков ни презирай, неприятно), но даже толком не была показана, только усугубил ее состояние, которое Рома характеризовал с простотой человека, культивирующего имидж рубахи-парня: Регина, ты хоть понимаешь, что ты совсем рехнулась?