Курт Воннегут - Синяя борода
— Так вот они, у нижней кромки — три мушкетера.
— Да, вот и мы.
— Когда остальные двое погибли, так вскорости друг после друга, это был для тебя, наверное, страшный удар.
— Мы к тому моменту уже давно не были друзьями, — сказал я. — Люди нас так называли исключительно из-за нашего совместного пьянства. К живописи это не имело никакого отношения. С таким же успехом мы могли бы быть водопроводчиками. Время от времени тот или иной из нас по отдельности, или даже все трое вместе, прекращали пить — и трем мушкетерам наставал конец, задолго до того, как остальные двое покончили с собой. Вы говорите, «страшный удар», мадам Берман? Нисколечко. Когда я об этом услышал, я всего лишь стал отшельником, лет эдак на восемь.
* * *— А потом покончил с собой Ротко, — сказала она.
— Ага, — отозвался я.
Мы понемногу извлекали себя из Долины Счастья и возвращались в действительность. Вот еще раз мрачная перекличка того, как в действительности убивали себя абстрактные экспрессионисты: Горки, 1948 год, петля, потом Поллок и почти сразу же Китчен, 1956 год, вождение в пьяном виде и выстрел из пистолета, соответственно — и наконец Ротко, 1970 год, нож, развел невероятную грязь.
Я довольно резко, к ее и к своему собственному удивлению, высказал ей, что это разнообразие насильственных смертей тоже было сродни нашему пьянству, и к нашим картинам никакого отношения не имело.
— Так я же и не спорю, — сказала она.
— Да ну! — сказал я. — В самом деле! — сказал я. Мой запал еще не кончился. — Вся волшебная сущность наших картин, мадам Берман, при том, что в музыке это было всем давным-давно известно, а вот в живописи появилось только что, состояла в концентрате человеческого изумления нашим миром, изумления, полностью отделенного от еды и секса, от тряпок и квартир, наркотиков и автомобилей, газет и денег, преступления и наказания, войны и мира — и уж точно отделенного от всеобъемлющей склонности, присущей как живописцам, так и водопроводчикам, к необъяснимому отчаянию и последующему самоуничтожению!
* * *— Знаешь, сколько было мне, когда ты стоял на обрыве над этой долиной? — спросила она.
— Нет.
— Всего год. Я не хочу тебя обидеть, Рабо, но эта картина настолько густая, что сегодня ночью я, похоже, больше уже не могу на нее смотреть.
— Я понял, — сказал я.
Мы находились в амбаре уже два часа. Я и сам был совершенно измотан, но в то же время весь звенел от гордости и удовлетворения.
* * *И вот мы снова стоим в дверях, и я держу руку на выключателе. В ту ночь не было видно ни звезд, ни луны, так что щелчок выключателя погрузит нас в полную темноту.
Вот что она спрашивает у меня:
— А где-нибудь на этой картине что-нибудь указывает на то, где и когда все это происходит?
— Где происходит — нет, — ответил я. — В одном месте указано, когда, но это в противоположном конце и в самом-самом верху. Чтобы вам это показать, мне придется достать стремянку и увеличительное стекло.
— В другой раз, — сказала она.
Тогда я описал ей словами.
— Там сидит один маори, артиллерист, капрал вооруженных сил Новой Зеландии, взятый в плен в Ливии, в битве за Тобрук[99]. Вы наверняка знаете, кто такие маори.
— Полинезийцы. Новозеландские аборигены.
— Именно! До прихода белого человека они были каннибалами и делились на множество племен, воевавших между собой. Так вот, этот полинезиец сидит на ящике из-под немецких боеприпасов, на дне которого остались три неиспользованных патрона — вдруг они кому-то пригодятся. Он пытается читать вкладку в газету. Он ухватил эту вкладку, когда поднявшийся с восходом ветерок гнал ее через долину.
Не снимая пальцев с выключателя, я продолжал:
— Вкладка эта — из еженедельного антисемитского листка, выходившего в Риге, столице Латвии, во время оккупации этой небольшой страны немцами. На ней напечатаны шестимесячной давности советы по ведению огорода и рецепты домашних консервов. Маори честно пытается разобрать, что там написано, в надежде выяснить то, что всем нам хочется узнать о нашей судьбе: где он находится, что происходит, и что будет дальше. Так вот, мадам Берман, при наличии лестницы и увеличительного стекла вы смогли бы различить, что на ящике крохотными буквами выписана дата — день, когда вам был всего год от роду: «8 мая 1945 г.».
* * *Я бросил прощальный взгляд на «Очередь женщин», снова сжатую перспективой в треугольник, усыпанный драгоценными камнями. Мне не нужно было дожидаться прихода соседей, или одноклассников Целесты, чтобы предсказать, что она станет гвоздем моей коллекции.
— Боже мой, Цирцея, — сказал я, — ну и богатая же вышла картина!
— Еще какая, — подтвердила она.
И свет погас.
37
Пока мы прогуливались обратно к дому сквозь тьму, она держала меня за руку. Потом она сказала, что я все-таки взял ее с собой танцевать.
— Это когда? — спросил я.
— Вот же мы танцуем, — сказала она.
— А, — сказал я.
Она повторила, что не понимает, как мне удалось создать такую большую и красивую картину на такую важную тему — вообще, как она могла появиться.
— Я и сам в это не очень верю, — ответил я. — Может, я тут ни при чем. Может, это все колорадские жуки сделали.
Она сказала, что стояла однажды в комнате Целесты, смотрела на книги Полли Мэдисон и тоже не верила, что это она их написала.
— Вы, наверное, просто плагиатор, — сказал я.
— Да, мне именно это и пришло в голову.
И хотя никогда в жизни мы с ней не оказывались и не окажемся в одной постели, на пороге дома мы чувствовали себя, будто отдыхаем после любовных игр. И позвольте мне заметить, рискуя показаться нескромным, что еще ни разу я не видел ее такой умиротворенной.
* * *Она всем своим телом, обычно таким беспокойным, таким нервным и нервозным, отдалась подушкам роскошного кресла в библиотеке. В той же комнате присутствовала и Мэрили Кемп, в виде призрака. Переплетенные письма, которые она писала мальчишке-армянину в Калифорнию, лежали на столике между мной и мадам Берман.
Я спросил мадам Берман, что бы она подумала, если бы в амбаре ничего не оказалось, или если бы восемь секций холста были пустыми, или если бы я воссоздал «Виндзорскую голубую № 17».
— Ну, если бы ты был настолько пустышкой, как я, собственно, и предполагала, — ответила она, — пришлось бы тебе по крайней мере поставить пять с плюсом за честность.
* * *Я спросил, станет ли она писать. Я имел в виду письма, но она подумала, что я спрашиваю про книги.
— А я больше ничего в жизни не делаю — только пишу и танцую, — сказала она. — Я все время кручусь и таким образом не позволяю себе грустить.
Она за все лето ни разу не позволила себе напомнить, что совсем недавно потеряла мужа — человека явно интеллигентного, с чувством юмора, и очень любимого.
— И у меня есть еще один способ держаться, — сказала она. — Мне он подходит. Тебе он вряд ли подойдет. Надо говорить громко и уверенно, указывать всем вокруг, кто в чем прав и неправ, раздавать приказания: «А ну, не спать! Больше жизни! За работу!».
— Я теперь дважды Лазарь, — сказал я. — Я умер вместе с Терри Китченом, и меня вернула к жизни Эдит. Я умер вместе с милой Эдит, и меня снова вернула к жизни Цирцея Берман.
— А это еще кто такая? — спросила она.
* * *Потом мы вспомнили про Джеральда Хилдрета. Это мужчина, который в восемь утра собирался приехать за ней в своем такси и отвезти ее вместе с чемоданами в аэропорт. Один из местных чудаков, лет шестидесяти. Во всей округе знают Джеральда Хилдрета и его такси.
— Он работал в добровольной службе спасения, — сказал я. — И еще мне кажется, у него с моей первой женой что-то такое было. Это он нашел труп Поллока — в шестидесяти футах от дерева, в которое тот влетел на машине. А еще через несколько недель он же собирал в пакет осколки черепа Китчена. Можно сказать, сыграл значительную роль в истории живописи.
— Когда он вез меня в прошлый раз, — сказала она, — он рассказал мне, что его семья уже три сотни лет вкалывает здесь, но все, чем он может похвастаться — это его такси.
— Но ведь хорошее же такси.
— Да, он его моет снаружи и пылесосит изнутри. Мне кажется, он таким образом не позволяет себе грустить. Хотя я и не знаю, о чем он грустит.
— О трех сотнях лет, — сказал я.
* * *Помянули мы, немного озабоченно, и Пола Шлезингера. Я даже попытался представить, каково было его беспомощной душе в тот момент, когда до нее дошло, что его мясо решило накрыть собой гранату, готовую разорваться.
— Как вышло, что она его не убила на месте? — спросила она.
— Преступная халатность на оружейном заводе, — сказал я.
— Но вот его мясо совершило такой поступок, а твое мясо сотворило картину в амбаре.
— Похоже на правду. Душа понятия не имела, какую картину надо написать, а мясо ни секунды не сомневалось.