Мария Глушко - Мадонна с пайковым хлебом
Она съездила на почтамт, отправила отцу письмо, вложив в него треугольник Никиты, заодно получила два письма от Виктора. Она намеренно не сообщала ему домашний адрес, не хотела, чтобы адрес этот узнали там, на улице Ленина, и не пришли «мириться». Даже Ада не знала толком, где она живет.
На почтамт теперь удавалось выбраться только в выходной и то не каждую неделю, так что иногда Нина получала от мужа сразу по два или даже по три письма, но все они были короткими, в них появились странные кудрявые фразы, в которых не было смысла, иногда Нине казалось, что он пишет их просто для заполнения пустого пространства письма.
«Война большая, и на мой век хватит, а на войне, случается, и убивают, тогда встреча наша может не состояться...»
«Надо обладать железными нервами, чтобы не свихнуться от мыслей, в которых, как назло, стремится преобладать самое плохое...»
«Я могу оглянуться назад, но не могу заглянуть вперед, чтобы увидеть будущее...»
«Обладать— преобладать», «Могу— не могу», — господи, о чем он? Зачем заполняет этой бессмыслицей куцые листки бумаги? Почему не отвечает ни на один ее вопрос: куда его направят по окончании училища? не дадут ли хоть короткий отпуск — им так нужно увидеться? не может ли выслать аттестат или хотя бы справку, что она жена военнослужащего? Надвигалась осень, и она со страхом думала о предстоящей зиме — как переживут они вторую военную зиму? Она знала, конечно, что ужасы той, первой, зимы не могут повториться, ведь тогда они были ничьи, а сейчас она работает, есть у них и дрова, и уголь, но ни у нее, ни у Витюшки нет теплой одежды, неужели и годовалого ребенка придется таскать в одеялах? Раньше она думала, что курсанты, возможно, как и студенты, получают всего лишь небольшую стипендию, но Ада говорила, что он присылал деньги им, почему же ни разу не прислал для своего сына? Не могу же я все время сидеть на шее отца? Тем более что от него уже два месяца нет вестей...
Нина сейчас особенно нуждалась в деньгах, ее заработка и ста рублей донорских ни на что не хватало. Не раз Нину одолевало искушение написать Виктору о своей жизни, о той первой военной зиме, которую, сколько ни суждено ей жить, никогда не забудет, но она понимала: делать этого нельзя. Он, которому, быть может, завтра предстоит идти в бой, должен быть свободным хотя бы от чувства вины перед своим сыном.
Она вообще ничего огорчительного о своей жизни ни ему, ни отцу не писала — живу, работаю, сына ношу в ясли... Не писала ни о голоде, ни о болезнях Витюшки, ни о бомбежках, хотя теперь не было ночи, чтобы не бомбили, а иногда тревогу объявляли по два-три раза за ночь. Начиналось всегда одинаково: оживало радио, что-то потрескивало в нем, и странно близкий голос, как будто диктор был здесь же, в этой комнате, громко и .как-то даже торжественно, объявлял: «Граждане, воздушная тревога! Воздушная тревога!» Через короткое молчание—снова: «Граждане, воздушная тревога!»
— Чтоб ты лопнул, — сонно ворчала Евгения Ивановна и переваливалась на другой бок.
А потом выли гудки, взвивались сирены, гудели долго, слитно, Нине всегда, еще там, в Москве, казалось, что это огромное живое существо изрыгало вопль ужаса и выло, призывая на помощь. Начинали грохать зенитки, вздрагивал дом, сухо шурша, осыпалось что-то в стенах.
Тут уже было не до сна.
Нина еще с вечера обкладывала Витюшкин чепчик изнутри старой ватой, надевала ему на голову, а когда начинали ухать зенитки, повязывала еще платком; себе на голову наваливала подушку, чтоб не слышать. Но все равно слышала, спать было нельзя, и, если Евгения Ивановна была дома, они вставали, одевались потеплее — ночами уже подмораживало— и выходил на улицу. На Приваловом мосту в такие ночи всегда кто-то дежурил, они тоже взбирались по лестнице, стояли там, смотрели, как узкие прожекторные лучи пронзают небо и выплескиваются откуда-то струи маленьких светящихся тире.
— Нашу Глеб-порт-маньчжурию он бомбить не станет, — кутаясь в платок, говорила Евгения Ивановна, — а зажигалкой угостить вполне может... Тогда пиши пропало, домишки деревянные, враз заполыхают, как солома.
Иногда из своего домика выходила Ипполитовна, но на мост не поднималась, стояла внизу, быстро и мелко крестилась.
— Чего выползла-то? — кричала ей Евгения Ивановна. — Спала б себе...
— Дак страсть-то экая, нетто уснешь? — тонким голосом отвечала старушка. — Ты говори, чего там видишь...
Однажды они видели зарево, где-то горело, вдалеке сперва светлело небо, потом оно становилось оранжевым, оранжевое сгущалось, заливало небо яростным малиновым цветом. Кто-то из дежурных комментировал:
— Метил в комбайный, сволочь, да не попал, горит за первой Дачной.
В разных концах города взлаивали зенитки, перекликались друг с другом, в черном небе беззвучно вспухали и раскрывались огненные цветы, превращались в белые круглые облачка, Нина увидела маленький серебряный самолетик, как тогда, в Москве — он медленно плыл куда-то за горизонт, его Догоняли мгновенно расцветающие вспышки.
— Это он злится, что Сталинград не может взять, — бубнила Евгения Ивановна и вдруг взметнула в небо тугой кукиш. — Вот тебе!
Вдруг рядом сильно ухнуло, Нине показалось, что мост подпрыгнул, у нее даже в ногах отдалось, она бросилась к дому. Уже в сенях услышала надрывный крик сына, полетела за занавеску, схватила его, носила по комнате, баюкала, поила теплой водичкой, он быстро успокоился и опять уснул. Вернулась Евгения Ивановна, проверила одеяло на окне, зажгла коптилку.
— Счас отбой сыграют, а спать осталось всего ничего.
Позевывая, полезла в постель, а Нина села на стул, сидела, держа на руках сына, смотрела на мадонну с цветком. Мадонна на нее не смотрела, она любовалась своим младенцем, и лицо ее светилось улыбкой.
Это оттого, что на твоего сына не сыпались бомбы, подумала Нина. И вообще — вы из сказки. А потом ей пришла мысль: а ведь когда-то жила на свете эта женщина, и этот малыш тоже жил, она приходила с сыном в мастерскую художника, и художник писал свою картину... А она, эта счастливая мать, сидела и не знала, что когда-то, спустя почти пять веков, на нее будет смотреть совсем из другого времени и из другой жизни другая мать, у нее на коленях будет спать другой ребенок...
И та, другая, несчастливая мать, будет завидовать тебе — твоему счастью, красоте и богатству... Хотя чему ть! можешь научить людей? Ведь тебя и писали только в честь той, которая страдала за распятого сына... .
Счастье ничему не учит, учит только страдание.
46
Они вошли с Павлиной в комнату, здесь было сильно накурено, и Нине сперва показалось,- что в комнате очень много людей, но потом она увидела, что тут всего Четверо мужчин, двое из них — военные.
— Это Нина, прошу любить и жаловать, — сказала Павла.
Мужчины посмотрели на Нину, они стояли у маленького круглого столика и курили, Павла подошла к одному из них, высокому, в защитного цвета толстовке, о чем-то заговорила, он поднес ей коробку с папиросами, она тоже закурила. Нина стояла одна, переминаясь с ноги на ногу, делала вид, что разглядывает пыльный фикус в углу, он рос в большой старой кастрюле.
Большая комната была поделена длинным платяным шкафом на две неравные части; меньшую, за шкафом, Нина отсюда не видела, в большей стоял круглый обеденный стол, освещенный лампочкой под золотистым шелковым абажуром, и на том столе чего только не было! Розовая, влажная от свежести ветчина, темные, симметрично уложенные на тарелке кружочки копченой колбасы, продолговатые селедочницы в кольцах белого лука, нарядные баночки с крабами «снатка» — до войны, вспомнила Нина, их никто не брал, этой «снаткой» были завалены гастрономы, и всюду красовалась стихотворная реклама: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы»... Что-то еще разлеглось там, на тарелках, все источало колбасно-сырно-уксусный запах, этот запах дразнил обоняние, от набегавшей слюны щипало где-то под скулами — неужели все это я буду есть? Нина стояла, пораженная и даже испуганная всем этим великолепием, она понимала, что неприлично так долго смотреть, отводила глаза, опять разглядывала фикус, но стол, как магнит, притягивал к себе, и она досадовала на Павлу, которая бросила ее одну и занялась разговорами...
Из-за шкафа вышли две девушки, одна пошла к Нине— медленно, словно не шла, а плыла, — подала мягкую руку, сказала растянуто:
— Ля-а-ля...
На ней было платье цвета электрик, на шее — голубой газовый шарф, завязанный сбоку большим бантом, она все время утомленно прикрывала свои выпуклые глаза и трогала ладонью короткий перманент, как будто проверяла, на месте ли волосы. Вторай, высокая, темноволосая, в скромной блузке и юбке, издали кивнула Нине, ни к кому в отдельности не обращаясь, спросила: