Эли Визель - Завещание убитого еврейского поэта
— Но ты приехал именно в Испанию и сражаешься за нее, — говорит Давид Абулезия на идише своим хриплым голосом. — Имей, по крайней мере, смелость хранить верность своим убеждениям. Настоящего еврея я здесь не вижу: он остался в Льянове, а сюда приехал коммунист без имени и прошлого. Приехал, чтобы стать членом интербригады.
— Однако еврей во мне присоединился к другим здешним евреям, — запротестовал я. — Их немало в наших рядах. Вы их не заметили? Я не покинул евреев, приехав сюда, я их в Испании обрел.
— А что это доказывает? Только одно: что таких, как ты, много. Но сто свечей способны погаснуть так же быстро, как одна-единственная.
Я искоса поглядел на него: неужели это Давид Абулезия? А может, кто-то, на него похожий? И зачем он объявился в Испании? Охотится здесь за Мессией, хотя нам запрещено ступать на эту землю после анафемы, произнесенной вслед за изгнанием в 1492 году? Конечно, речь идет о спасении человеческих жизней… Но затем ли он приехал? Или ему надо вызволить именно меня? Значит ли это, что я в большой опасности?
— А известна ли тебе история моего знаменитого предка, дона Ицхака Абрабанеля? — спросил он спокойным, хорошо поставленным голосом, словно мы находились сейчас где-нибудь в Доме молитвы и учения. — Он занимал пост министра у португальского короля в конце пятнадцатого века. Еврейский философ, к тому же невероятно религиозный, был принят лиссабонским католическим двором! Для этого следовало быть поистине выдающейся личностью. И чтобы страна крайне нуждалась в его услугах. Пришло время испытаний. Поставленный перед выбором: отречение от веры или изгнание, он выбрал изгнание и перебрался в Испанию. Еврей, притом изгнанный, он преуспел и здесь, возвысившись до министра при короле Фердинанде Католическом. Но в тысяча четыреста девяноста втором году перед ним встала та же дилемма: отречься и жить во славе или отправиться в какую-нибудь чужую страну, где он останется верен учению предков. Он выбрал верность предкам и переехал в Венецию, где издал несколько своих мессианских сочинений. А между тем о его весьма благотворной деятельности в Испании и Португалии ты не найдешь ни строки в тамошних исторических трактатах. Его имя сияет только в истории его народа (впрочем, и нашего тоже). Это говорит нам о том, что еврей может занять место во всемирной истории, только сыграв свою роль в еврейской истории. Иначе говоря, если для спасения человечества ты решишь перестать думать о своих собратьях, то не спасешь никого, даже себя самого.
В его хриплом голосе, властно разносившемся в ночи, было что-то такое нереальное и ни с чем не сообразное, что роднило его с тем знаменитым историческим персонажем, который, быть может, некогда попирал ногой ту же землю, и сердце его содрогалось от тех же волнений.
Внезапно наступило молчание. Только что я ощущал его руку на своем плече, и вдруг — ничего. Я не чувствовал даже, рядом ли он или уже далеко.
И тут вдали грянул залп. Потом другой. Два расстрела поутру? Берку? В чьей еще памяти он будет жить? Я спрашивал себя об этом, как будто это имело значение.
Салюд, Давид Абулезия. Салюд, Дон Ицхак Абрабанель. Салюд, Берку. Салюд, Санчес. Пальтиель отделяется от вас. Он оставляет вам свою поэму о Каине и Авеле[1] и их мессианских устремлениях.
Я покидал Барселону, рыдая от ярости.
Как забыть постыдное возвращение волонтеров во Францию? Никто не пришел нас встречать. Ни цветов, ни речей, ни фанфар, ни поцелуев — солдатам, выполнявшим свой интернациональный долг. После пограничников, жандармов и таможенников нас поджидали представители разных отделов префектуры. Только они нами и занимались, вновь погрузив в бюрократическую реальность Третьей республики: бумаги, визы, печати. Мы были не на их стороне, и они относились к нам соответственно.
— Если вы так любили Испанию, нужно было там и оставаться, — однажды пробурчал какой-то сухой, неприятный тип.
А его коллега добавил:
— Ну, теперь они будут разводить свою отраву у нас. У них всегда так: приезжают в страну, отравят там все, что могут, затем отправляются травить в другую.
Отравители — это, разумеется, мы: пять десятков волонтеров из второго или третьего отряда. В последних свободных и несчастных уголках Испании еще идут бои, но интербригады уже расформированы. По приказу из Москвы? Так у нас поговаривали, и я этому верил. Там ничего не начинали и не прекращали делать без приказа сверху, а «верхом» была Москва, где политики с хладнокровием прагматиков занимались тем, что называлось «Салюд, Испания».
Французы обосновались у себя дома, испанцев засунули в полуразрушенные мрачные лагеря для беженцев, а я, все еще благодаря своему румынскому паспорту, смог приехать в Париж.
В коридоре вагона ко мне подошел незнакомец, назвавшийся «мсье Луи». Некоторые ваши друзья, как он намекнул, поручили ему заняться нами, то есть конкретно мной. Доверия он не вызывал: слишком уж выглядел подпольщиком, однако я ему этого не показал. Через какой-нибудь час он разговорился:
— Мы все видим, все знаем. У нас есть свои люди даже в полиции. Вот тип, смотревший твои бумаги, думаешь, он так и пропустил бы тебя без проволочек, если б был не из наших?
Придурок! А если бы я был доносчиком? Дав ему понять, что дико устал и хочу спать, я закрыл глаза, чтобы ничего не видеть и не слышать. А еще — ничего не просить и ни в чем не отказывать. Поезд свистел, пыхтел, останавливался, трогался. Я задремывал, мне что-то мерещилось: оставшись пленником романтической Испании, я бежал из нее, чтобы в нее возвратиться; влюбленный в отчаявшуюся Испанию, я уносил ее с собой, как горсть песка в ладони или мазок пепла на лбу.
За два года Париж не изменился. Есть города, которые становятся сами себе чужими за одну ночь. Не то Париж. Ну, это вопрос честолюбия: в его-то возрасте делают все, чтобы не меняться.
Люди готовились ехать к морю и солнцу. Наступило время оплаченных отпусков. О войне говорили, конечно, но не слишком: мудрость правителей и сила наших армий возьмут верх над происками диктаторов.
Оптимисты заявляли: «К чему Гитлеру воевать с Францией, если она не вмешивается в его дела? Он выиграет и так, без всякой войны». Пессимисты вели речи о том же, но с некоторыми вариациями: зачем, мол, ему ввязываться в войну, которую он и так уже выиграл? Реалисты же только слушали.
Время от времени атмосфера сгущалась, казалось, сонное общество вот-вот встрепенется, осознав опасность, но то были лишь мимолетные вспышки тревоги. Театры объявляли об аншлагах, перед кинотеатрами выстраивались очереди, уличные разносчики сбывали свой товар. Проспекты сияли элегантностью, на улицах царило веселое оживление, витрины радовали глаз: самые читаемые романы, новомодные рецепты тортов… Ворчуны ворчали. Политики произносили речи. Военные красовались в новеньких мундирах. Правые грозили, а левые давали отпор. Женщины веселились напропалую. Апатриды — эти дергались, мечтали о визах в недостижимые райские уголки, где ничто не омрачает зари. Война в Испании не изменила нравов, не повлияла на образ мыслей. Народный фронт уже принадлежал истории. Правые реакционеры плохо скрывали свое торжество: будущее обещало привести их к власти.
Шейна тоже не изменилась, только меня она уже не любила. У нее появился новый жилец: художник, который говорил как поэт, и это делало его достаточно привлекательным в ее глазах, чтобы давать ему приют, обучать манерам, охранять и, как убежденно добавляла она, вдохновлять.
Я на нее совсем не сердился: я вообще ни на кого не сердился. Война и возвращение истощили запас моей злости. На людей я смотрел равнодушно, на себя — как на какого-то иностранца. Я никому больше не принадлежал, ничему не служил.
— Ты злишься на меня? — беспокоилась Шейна.
— Зачем мне это? Мы же взрослые, свободные люди. Ты мне ничего не должна. Ты мне ничего не обещала, я тоже.
На террасе кафе недалеко от ее дома мы поговорили о всяких разностях. Перед этим я позвонил ей, чтобы предупредить о своем возвращении. Она не скрыла некоторого замешательства. Я про себя улыбнулся: она как раз занималась любовью, я ее достаточно знал, чтобы догадаться.
— Что? Кто? А, это ты? Ты здесь? Уже?
— Я перезвоню, — заверил я и положил трубку.
Слово я сдержал, звякнул ей через час.
— Извини, что не вовремя побеспокоил, — начал я, но она рассмеялась:
— Ты вообще-то глуп, но иногда у тебя бывают проблески…
Я не был настроен шутить и перешел к делу:
— Есть для меня почта?
— Письма от отца. Хочешь зайти?
Я предпочел встретиться в кафе. Свидание мы назначили на следующий день. Я нашел ее несколько похудевшей, но весьма оживленной. Она расцеловала меня в обе щеки, пожаловалась на жару и дожди, на международную обстановку и на компартию, где перестали понимать, что она не может принимать больше, чем одного жильца… Но я ее успокоил: