Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 5, 2003
Нет-нет — без шуток, если бы я играл Федора Павловича, я бы изо всех сил ему адвокатствовал. Я бы его играл знающим все то, что было после него. Допустим, я бы выкрикивал монахам в ответ на «Христос не за такую любовь простил!» — от всей души, сердца, горла и легких, чтоб стекла задрожали: «Нет, за такую!», и чтоб по-настоящему пафосно, патетично вышло, не шутовской бы скандал вспомнил, а хорошие стихи, ну там: «Бросающая вызов женщина! Я — поле твоего сраженья…» — или: «О, где бы я теперь была, Учитель мой и мой Спаситель, когда б ночами у стола меня бы вечность не ждала, как новый, в сети ремесла мной завлеченный посетитель». Вот как надо играть скандал в монастыре, чтобы вспоминались стихи Пастернака или в крайнем случае — слова Василия Розанова.
Тогда и противники, то бишь враги Федора Павловича, приобретут иной масштаб. Врагов надо уметь выбирать. Одно дело твой враг — шут гороховый и совсем другое — титан. Федора Павловича как-то все шпыняли и унижали, вот он униженный и оскорбленный, побитый одним сыном, убитый другим, и вышел в незамеченные учителя. Весь «мовизм» Валентина Катаева не из «моветона» и не из «мовежанра» вышагнул, а — право же — из замечательного рассуждения Федора Павловича, из его «мовешек» и «вьельфилек»: «Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня… даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, вот мое правило!.. По моему правилу, во всякой женщине можно найти чрезвычайно, черт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь, — только надобно уметь находить…»
Забавно, что здесь никак не отитанить Федора Павловича — не получится. Как ни старайся, а все одно — старческое, сладострастное, слюнявое бормотание. Ведь ничего плохого, паскудного он не говорит — наоборот! Здесь — французистость, рыцарственность, кавалерство, канальство — черт возьми! А вот поди ж ты — интонация подводит.
По делам (спешу заметить! — по делам, а не для удовольствия) занесло меня на выставку французского эротического фотографа Эрве Леви «Уроки соблазна». Бродя среди черно-белых застывших мгновений «вечно женственного», я (бывает же!) напоролся на… Карамазова-старшего, то бишь прочел высказывание фотографа: «Каждая женщина даже не подозревает, как она прекрасна, — вот девиз моей работы!» — и Федор Палыч вспомнился с ходу — тот самый, с «мовешками» и «вьельфильками» и любовью к Франции и…
Но отчего же и почему же (подумал я) то, что во французской традиции звучит так рыцарственно и галантно, в России дребезжит таким старческим тремоло? Бррр… Повторюсь — не представляю, как даже адвокатствующий Федор Палычу артист сыграл бы означенный монолог про «мовешек»? Скандал в монастыре — можно сделать так, чтобы зритель почувствовал симпатию к Федору Палычу, а вот его реверанс по адресу «эвиге вайблихкайт» — нипочем.
Заклятие Набокова, или Дон Жуан на иезуитской сцене. Кажется, лучше всех эту ситуацию понял и объяснил Набоков в «Постскриптуме к русскому изданию» «Лолиты»: мол, все «мужицкое, грубое, сочно-похабное выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски», но «все относящееся… к противоестественным страстям становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма». Я бы даже рискнул расширить и уточнить набоковский индекс: «сочно-похабное», то есть — назовем чудовище его собственным именем — порнографическое, по-русски срабатывает, а «интимно-неприличное», эротическое — ни под каким видом. Генри Миллера все переводы — хороши, а Лоренса, как ни старайся, — все одно получается такая гадость, что поневоле задумываешься: а может, и по-английски тоже… не фонтан?
«Лука Мудищев» гениален во всех его проявлениях, а любое описание страстной физической любви всерьез у русских писателей, если без умолчаний, — или гинекологический кабинет, или мистическая чушь. «Моя девушка работала как помпа» — хорошо ведь, правда? А мистические искры из глаз и переполненность электричеством в области паха как-то не убеждают. Сдается, что об этом по-русски можно писать только шутя. В том же «Постскриптуме…» есть у Набокова удивительная мистическая — ей-ей! — мистическая обмолвка? проговорка? а может, заклятие это у него такое? — словом, одно всего предложение, одна всего фраза есть у Набокова в том «Постскриптуме…», имеющая отношение к русской традиции эротического, порнографического, неприличного: «Мне трудно представить себе режим, либеральный ли или тоталитарный, в чопорной моей отчизне, при котором цензура пропустила бы „Лолиту“».
Речь, стало быть, не о режиме, а о некой мощной традиции, соблюдаемой что при либерализме, что при тоталитаризме. Мне всегда казалось, что здесь насмешливый агностик (недаром все ж таки со всем своим юмором взявший зловещий псевдоним птицы рока) оставил за текстом настоящее заклятие: перевожу «Лолиту» в расчете на такую ломку национального менталитета, рядом с которой Октябрьский переворот — просто невинная детская игра… в крысу. И ведь издали! И ведь ломается!
А все одно — порнуха у нас получается лучше, чем ироничная нежная эротика. Любой намек на эротизм у нас убивает всякую мягкость, всякую нежность, всякий человеческий юмор. Джон Донн, обращающийся к отдающейся ему женщине: «Я — твой Колумб, Америка моя», — вот тамошний эротический юмор. У нас — эротический юмор связан не с Великими географическими открытиями, а с дракой, насилием, боем. Недаром Иван Барков был автором «Оды кулачному бойцу»; недаром русская порнографическая поэма «Лука Мудищев» описывает половой акт как смешное убийство; сексуальное в этой поэме оказывается смертоносным. Василий Розанов потому и срывался на неубедительную истерику в письмах и статьях: «Вся нежность — из…» (фаллоса), что какая тут нежность, коли уже написан «Лука», где «Лука воспрянул львом свирепым и длинным ——, словно цепом, Матрену по башке хватил».
Кажется, только мрачный Буньюэль смог (по-видимому, и не подозревая об этом) дать кинематографический эквивалент славной русской поэме — «Дневная красавица», разумеется. Все узнаваемо в этом фильме — и «несчастный муж моей купчихи, парень безответный, тихий», и Лука, и прежде всего сама купчиха — в убедительном исполнении Катрин Денёв.
Конечно, хочется вслед за упоминаемым уже Василием Васильевичем (дважды царем прозы — новой, русской) порассуждать на ту тему, что не один тут язык, не одна тут русская национальная традиция — в эротическом видеть смертоносную угрозу или объект для гогота. В свое время меня поразил некий факт из истории театра. Факт этот похож на притчу. И притча эта не впрямую, не в лоб, но очень славно, побочно, окольно объясняет, почему скандал, учиненный в монастыре Федор Палычем, можно сыграть на хорошем, искреннем пафосе, а его признание в любви всем женщинам мира — нет.
Вот этот факт-притча. В иезуитских колледжах в ХVII веке были театры. Выпускной вечер курса — спектакль. Солдаты ордена должны быть вооружены всем, в том числе и артистическим искусством. Чаще всего ставили «Дон Жуана». Врага надо знать в лицо, а уж такого врага, как Дон Жуан, — поискать. Обаятельный, красивый, веселый, остроумный, просто — умный, отважный, циничный — «все угодья в нем». Одна только закавыка: женщины. Переодеваться в женское платье и изображать женщину — скандал, пригласить из соседней… самодеятельности — соблазн. Можно, конечно, так изменить пьесу, чтобы об амурных победах только говорили, а самих баб на сцене бы не было. Но даже на такую гениальную уловку не пошли. Пьесу изменили кардинальнее.
Иезуитский Дон Жуан не был женолюбом, не был эротоманом. Конечно, он был эпикурейцем. Жил в свое удовольствие, выпивал, обильно закусывал, охотился, еще какие-то вполне невинные развлечения, за которые странно тащить в ад, и посему в пьесе был усилен богоборческий, интеллектуальный элемент. Дон Жуан стал только циничным, умным богоборцем. Он стал проповедником неверия, веселым и обаятельным. Вот это-то меня и зацепило: на монастырской сцене можно играть обаятельного атеиста, но женщине играть или женщину играть — ни-ни…
Две истины-наготы. Чаще всего истина связывается с наготой. На фронтисписе знаменитого издания «Энциклопедии» французских просветителей изображена красивая женщина, с которой сдергивается покрывало. Метафора — опасна, как всякая метафора. Метафора волит продолжения. Кто сказал, что истина только под одеждой, а не под кожей? Сдергивание кожи и пыточная камера в этом случае — такой же образ истины, как и сдергивание одежды, то бишь стриптиз. Христиане лучше других поняли, что истина и в одежде, поскольку кожа — тоже одежда.
Две истории могли бы обрамлять это рассуждение о коже, истине и одежде. Одна — история Фрины, афинской гетеры, обвиненной в шпионаже. Защитник, вместо того чтобы долго говорить, просто сорвал одежды с Фрины — и судьи, потрясенные красотой, немедля оправдали подозреваемую. Другая — история Христа и Пилата, даже и не история, а один всего эпизод, изложенный одним только евангелистом. Глядя на избитого, окровавленного человека в лохмотьях, римский вельможа спрашивает у него: «Что есть истина?» — и не получает ответа.