Януш Гловацкий - Good night, Джези
— В больнице на обследовании. О выставке до операции и речи не может быть.
— Бедняжка. Приятно было с вами поболтать. — Он встал. — Пошли.
— Хорошо, — сказал я.
— Проводите меня до дома, — попросил он и снова закрыл глаза. — И возьмите, пожалуйста, под руку. Я устал.
— Это были «Пасьянсы».
— Какие пасьянсы?
— Книга, в которую мать положила письмо. «Пасьянсы».
Темная ночь в кафе «Каренина»
Погода была отвратительная, подгоняемые ветром струи дождя бились в окна, барабанили по дощатому настилу boardwalk, отступали и снова пытались силком прорваться внутрь. Два красных фонарика на цепочках у входа раскачивались и крутились, как кометы. Черное небо слилось с разбушевавшимся океаном, а официанты — с гостями.
На маленькой втиснутой в угол эстраде пианист и гармонист в пятнадцатый раз исполняли «Подмосковные вечера», вынужденно прерываясь, чтобы осушить подносимые им в знак благодарности стопки со «Столичной». Гармониста Бог создал для игры на аккордеоне: он был низенький, коротконогий, но широкоплечий и мехи растягивал до предела. И почти не пьянел. Пианист, немолодой, тощий, с длинными жирными волосами и крючковатыми пальцами, держался хуже. В остальном же все было так, как и должно быть. Толчея, кто-то матерился, кто-то читал вслух письмо от невесты из Москвы и плакал, кто-то пытался рассказать анекдот, но его то и дело перебивали. Заскочили, но только на минутку, две молоденькие проститутки из Минска, совсем еще девочки, их прислали из соседнего борделя за водкой. Для толстяка Григория, хозяина автозаправки, и двух его спутниц они за сотню станцевали и спели «Школу танцев Соломона Кляра», за что получили по стопке сверх нормы. Рышек выдал девчонкам картонный ящик со «Столичной», и они отправились обратно, работать.
Гармонист запел «Темную ночь», и зал на минуту притих, потому что это была песня из кинофильма «Два бойца», где ее пел всенародный любимец, легендарный Марк Бернес.
А я сидел с Клаусом Вернером за служебным столиком Рышека у окна с видом на темноту. Клауса я сюда притащил, потому что он, хоть и бывал в Москве, на Брайтоне никогда не был, а коли уж взялся за этот фильм, то ему следовало как минимум ощутить здешнюю атмосферу и поесть сибирских пельменей. И не только пельменей: время от времени Рышек подбрасывал нам блюдо с копченой рыбой — камбалой, угрем или лососем; ну а еще мы пили. Я больше, Клаус меньше; я нервничал и доказывал, что необходим еще один флешбэк, и снять его нужно в Варшаве, а он упирался, что нет, тех, что уже есть, достаточно, и вообще это анахронизм, и его с души воротит, когда камера наезжает на лицо актера, наплыв — это прошлый век. Да, он знает и понимает, что мы живем одновременно в нескольких разных временах, без детства нет старости и наоборот, но в фильме вполне можно обойтись обрывком диалога или старой фотографией в газете.
Я убедился, что для него главное — не искусство, а бабло, поскольку он хотел ограничиться еще только тремя съемочными днями в Нью-Йорке, а все остальное снимать в Торонто, который давно уже в фильмах успешно изображает Ист- и Гринвич-Виллидж, и обходится это намного дешевле; ехать в Польшу, считал Клаус, значит бросать деньги на ветер. Хуже того, его поддерживал молодой, но уже номинированный сербский режиссер, который успел получить добро на следующий фильм по запискам охранника Милошевича и завлек на главную роль звезду. Но я просил, умолял, чуть не плача доказывал, что без нескольких сцен в Польше, куда Джези приезжает подписывать «Раскрашенную птицу», обойтись просто невозможно, возьмите тех же греков: судьба, ловушка и проклятие уже стучатся в дверь.
Ну и сейчас в «Карениной» Клаус между «Эх, раз, еще раз» и «Очи черные», между копченым угрем и осьминогом спросил, не составит ли мне труда объяснить ему то, чего он абсолютно не понимает, а стало быть, и зрители не сумеют понять. Зачем, на какие шиши и по какой причине — если отбросить сантименты — Джези поехал в Польшу? Ведь каждый человек, как известно, чего-то одного боится больше всего в жизни. А Джези все время дрожал от страха, что кто-нибудь наткнется на забытую деревушку. И выйдет на явь главная ложь: что он не имеет ничего общего с мальчиком из «Раскрашенной птицы». И, напротив, польские крестьяне хоть, возможно, и не были ангелами, но всю войну его с отцом и матерью прятали… не сказать, что из любви и задаром, и все же.
— И поэтому, — продолжал Клаус, — в особенности после разоблачительной статьи в «Village Voice»[46], инстинкт самосохранения должен был заставить его держаться как можно дальше от родного отечества. Только вернуться на родину ему еще не хватало!
Рышек подбросил копченого угря и покропил его лимоном, а я, пробиваясь сквозь бурю, бушующую за окнами и внутри заведения, сказал, что никакой загадки тут нет, все очень просто, во-первых, с чего Клаус взял, что каждый должен вести себя рационально? Особь под названием человек сама напрашивается на несчастья и безудержно тянется именно к тому, чего больше всего боится. И кто-кто, а уж Джези тут любому мог дать фору и, можно сказать, стал в этой области крупным специалистом. Любил испытывать судьбу на прочность, доказывать, что не предопределение правит бал, а только и исключительно случай. Иначе зачем ему было ночью бродить по Гарлему, почему он покончил с собой в ванне, хотя всю жизнь боялся воды? Зачем, панически опасаясь милиции, оттрахал в Лодзи жену милиционера, и тот его чуть не пристрелил, во всяком случае, гнался за ним с пистолетом, а ему после этого пришлось переодевать брюки? Зачем в деревне, где прятался с родителями, нарушил строжайший запрет выходить из дому и побежал на замерзшее озеро кататься на коньках, а там на него напали крестьянские дети, повалили «жиденка» на лед и принялись стаскивать с него штаны, чтобы своими глазами увидеть, что такое пресловутое обрезание. К счастью, его крики о помощи — и не почтенное католическое «матушка!», а компрометирующее «мамеле!» — услыхал сын хозяев, у которых семья пряталась, и, поскольку был старше и сильнее, прогнал озорников.
Зачем сказал двенадцатилетней дочке соседей, что никакой он не Косинский, а еврей Левинкопф? Она, испугавшись, ляпнула родителям, а те, испугавшись еще больше, побежали к Косинским жаловаться. Они-то, конечно, понимали, что, если какой-нибудь недоумок полетит с этим к немцам, всю деревню сожгут дотла. Что было лучшей гарантией их порядочности. Впрочем, Джези потом за этот донос на девчонке отыгрался, изобразив ее в книге сексуальной маньячкой, совокупляющейся с отцом, братом и вонючим черным козлом.
— И это только во-первых, — сказал я Клаусу, — а сейчас будет во-вторых: прочувствуй ситуацию.
В бутылке «Столичной» на нашем столике водки осталось на донышке. Гармонист пел хриплым голосом, что «ни церковь, ни кабак — ничего не свято! Нет, ребята, всё не так! Всё не так, ребята…»
Ветер то усиливался, то стихал, это уже не ветер был, а ураган, да и меня тоже несло со страшной силой.
— После того как в Нью-Йорке на него обрушились с разоблачениями, он попытался защититься в «New York Times», но эта попытка имела роковые последствия — она только ухудшила положение. Косинский остался Косинским: ставки в игре повысились. Неужели великая и непорочная газета дала маху? Конечно же, вся пресса, да и телевидение, потирая руки, набросились на «New York Times»: мол, якобы самая приличная газета на свете вопреки бесспорным фактам защищает своего дружка. А дружок этот почему-то не спешит привлечь «Village Voice» к суду за клевету. И так мелкое дельце раздулось в большое общеамериканское дело. Джези утверждал, что в суд не обращается потому, что вырос в тоталитарном государстве и всегда будет защищать свободу печати, даже вопреки собственным интересам и до последней капли крови, но этим его словам уже совсем мало кто поверил. Вдобавок перестали говорить о постановке его «Страсти»[47] на Бродвее и отменили рекламную поездку по Германии. Теперь ему больше всего требовались две вещи:
1. Как можно скорее исчезнуть.
2. Добиться хотя бы слабенького успеха.
А такой успех — и отнюдь не слабенький — ему сулила Польша. Поляки сами его пригласили, а то, что произошло в Америке, на берегах Вислы никого не волновало, не волнует, да и вряд ли станет волновать.
И пожалуйста, вдруг, после многолетних неистовых нападок — как его только не называли: и гнусным пасквилянтом, и грязным клеветником, и подонком, восхищающимся эсэсовцами! — вдруг на родине все на коленях, прямо тебе Каносса[48]. Мало того, что триумф, еще и возмездие, и нешуточное! — кто же способен отказать себе в реванше? Разумеется, он понимал, что властям его приезд в конце восьмидесятых на руку: для них это лишняя возможность смыть позор военного положения, доказательство, что о постыдных гонениях забыто раз и навсегда и двери перед ним открыты, реверанс перед Европой и обращенный к мировому еврейству призыв раскошелиться. А также заслуженная оценка, правда — увы! — с опозданием, колоссального международного успеха еврея, притом польского еврея, или даже: поляка, хоть и еврея… да только у него были другие заботы, поважнее.