Вячеслав Пьецух - Левая сторона
Но всего интереснее будет то, что в конечном итоге испанское наследство досталось не Обмылкову и даже не Огоньку, а каким-то чудом завладел им капитан милиции Пальчиков, который после принял ислам через обрезание крайней плоти и срочно эмигрировал в Пакистан.
Если бы…
УШЕДШЕЕ
Иной раз во мне просыпаются такие силы воображения, что, честно говоря, боязно бывает воображать. Если нафантазируешь себе какую-то вещь, то кажется, что можно ее коснуться, а если пригрезится человек, то с ним можно запросто перекинуться парой слов.
Вот ни с того ни с сего видится какая-то железнодорожная станция. Ночь, зима, черт бы ее побрал, а впрочем, тихо, стоит морозец, то есть именно что морозец, а не мороз, снег ниспадает медленно и плавно, точно в раздумье, падать ему или же устремиться обратно вверх, сквозь него временами проглядывает луна, похожая на лик огромного привидения, но главное, так тихо, что оторопь берет и долго не отпускает.
При станции — приличное каменное строение. Окошки его горят светом не нынешним, чужеродным, но пригласительно, как бы говоря: «Загляни-ка, братец, мы что-то тебе покажем». Помедлил немного, подогревая в себе предвкушение, и вошел.
Снаружи все-таки среда более или менее враждебная человеку, а внутри — батюшки светы: лампы сияют, оправленные в большие матовые шары, кадки стоят с финиковыми пальмами, на скатертях, закрахмаленных до кондиции кровельного железа, все фаянсовая посуда, хрустальные пепельницы, мельхиор, да еще и тепло, приветно тепло, по-древле-домашнему, с примесью той соблазнительной кислецы, которую производят березовые дрова. В общем, такое впечатление, точно попал из Бутырок на светлый праздник, и в голову, как вор в нощи, постучала мысль: быть может, гуманистическое значение русской зимы заключается в том, чтобы мы пуще ценили жизнь.
Далее: справа — буфетная стойка, а за ней человек во фраке, но с физиономией подлеца. Видимо, силы моего воображения окончательно распоясались, потому что вдруг этот буфетчик мне говорит.
— Позвольте поздравить вас с четвергом, — говорит. — Не желаете ли чего?
И, не дожидаясь ответа, наливает мне рюмку водки; надо полагать, ответ на вопрос «не желаете ли чего» почитается тут излишним.
Водку я, конечное дело, выпил и до того остро почувствовал ее вкус, что даже наяву скорчил соответствующую гримасу. Затем я полез в карман, вытащил два пятиалтынных чеканки 1981 года и с тяжелым чувством высыпал их назад.
Буфетчик спросил, войдя в мое положение:
— Прикажете записать? Я говорю:
— Пиши…
Он:
— Извиняюсь, за кем прикажете записать-то?
— За Пьецухом Вячеславом Алексеевичем, — отвечаю, а сам кумекаю про себя: «Уж если он все равно меня записал, так я заодно и перекушу».
С этой, прямо скажу, недворянской мыслью я сажусь за ближайший стол и только успеваю пощупать скатерть, закрахмаленную до кондиции кровельного железа, как ко мне подлетает официант. Он степенно вынимает блокнот, карандашик и склоняется надо мной. А я панически вспоминаю какое-нибудь реликтовое блюдо, вычитанное у классиков, и затем с напускной веселостью говорю:
— А подай-ка, — говорю, — чтобы тебе пусто было, рыбную селянку на сковородке.
«Фиг с маслом, — думаю при этом, — он мне подаст селянку на сковородке!» Так нет.
— Сей момент, — отвечает официант. — Не прикажете ли к селянке расстегаев с вязигой, либо пашота с сомовьим плесом?
Это было уже слишком, сверх возможностей воображения, и я перешагнул через гастрономический эпизод. Останавливаюсь я на следующей картине: за соседний столик присаживаются прапорщик и барышня, предварительно напустившие пахучее студеное облако, оба какие-то ладные, раскрасневшиеся с мороза и свежие той свежестью, которая настояна на молодости, зимнем вечере и, кажется, еще аромате яблок. Он — совсем юноша в толстой шинели, в мягкой фуражке, при портупее, башлыке и сабле с георгиевским темляком. Она — этакая юница, этакая, предположительно, смолянка, с лицом простоватым, но одухотворенным, какие частенько встречаются у Перова. Когда они окончательно устраиваются, прапорщик щелкает в воздухе пальцами, призывая официанта, а барышня задумчиво теребит салфетку, продетую сквозь кольцо. Официант приносит добрую рюмку шустовского коньяка, два стакана чая в серебряных подстаканниках, и прапорщик, закурив духовитую папиросу, которая приятно волнует мое обоняние, тихим голосом говорит:
— Что же это вы со мной делаете, Елизавета Петровна! Что же вы меня тираните, невозможный человек!
Елизавета Петровна молчит, по-прежнему мусоля салфетку, продетую сквозь кольцо, а потом с дворянским привкусом в голосе отвечает:
— Ну что же я могу поделать, Сережа; что же могу поделать, если мне полюбился князь? Сердцу ведь не прикажешь…
— А как же те два с половиной года, что я молился на вас… Нет, позвольте я лучше стихами:
Проходит в час определенныйЗа нею карлик, шлейф влача,И я смотрю вослед, влюбленный,Как пленный раб на палача…
Одним словом, Елизавета Петровна, если вы не дадите мне положительного ответа, я завтра же уезжаю в Италию и поступаю на службу к Виктору-Эммануилу…
Тут, надо полагать, прапорщик заметил, что я прислушиваюсь к разговору, и залопотал, кажется, по-французски, — «кажется» потому, что с боннами мы все-таки не воспитывались и волею судеб в сорбоннах не обучались. Но Елизавета Петровна и на французский не поддалась.
— Так! — в конце концов говорит прапорщик и встает.
С озорством смертника он поднимает рюмку, помещает ее в районе локтевого сгиба и продолжает:
— За матушку-Россию, государя императора и вашу маленькую ножку, мадмуазель!
С этими словами он мудреным движением подносит рюмку ко рту, медленно выпивает алкоголь шустовской фабрикации, потом, прихватив рюмку зубами, швыряет ее через спину на пол, и она с колокольчиковым звоном разлетается на куски.
— Алло! — говорит буфетчик. — Вы все же, сударь, имейте себя в виду!
— Что-с! — кричит прапорщик и бледнеет…
Нет, ну его, этого влюбленного скандалиста. Лучше я построю такую грезу: ранний вечер, осень, черт бы ее побрал, а впрочем, сухо, в меру холодно и светло, так стеклянно-светло, как бывает только в преддверии ноября. Под ногами с жестяным звуком шуршат опавшие листья — это мы с Елизаветой Петровной прогуливаемся в саду. Сквозь голые яблони виднеется бревенчатый барский дом, похожий на сельскую больницу, кабы не высокие окна, вымытые до зеркального состояния, и не портик, который подпирают пузатенькие колонны, покрашенные белилами, но облупившиеся местами. Из дома доносится бренчание старого фортепьяно, играющего что-то жеманно-печальное — пускай это будет Шуберт. По причине чрезвычайной прозрачности воздуха и до барского дома, мнится, рукой подать, и бренчание фортепьяно как будто раздается над самым ухом.
— Как хотите, — говорю я Елизавете Петровне, — а темные аллеи, беседки и прочие тургеневские штучки — это все как-то не мобилизует. В чем тут, спрашивается, борение и накал?
Елизавета Петровна мне отвечает:
— Святая правда! Эта пошлая среда душит сколько-нибудь свежего человека, отбирает у него последние силы жить. Потому-то я и решила наконец разорвать этот порочный круг: либо я покончу с собой, либо выйду на ниву широкой деятельности. Идеалы служения несчастному народу — вот то знамя, под сенью которого я хотела бы умереть!
— Идеалы давайте отложим на другой раз, — развязно говорю я Елизавете Петровне и пытаюсь ее обнять.
— Что это значит?! — с испуганным изумлением спрашивает она.
— Это значит, что я вас намерен поцеловать.
— Если вы это сделаете, я покончу жизнь самоубийством!
— Ну, полный вперед! — восклицаю я. — Вы что, голубка, совсем того? Или я вам из классовых соображений не подхожу?
— По всей видимости, так и есть, — сердито отвечает Елизавета Петровна. — Вы… ну, не шевалье вы, Вячеслав Алексеевич, простите, — не шевалье!
На этом обидном месте я возвращаюсь к действительности, чтобы не услышать чего похуже, и смотрю через окно на теплоцентраль с облезлой трубой, словно обглоданной великаном. Затем я смотрю на свою жену, занятую вязанием рукавиц из собачьей шерсти, с которыми она валандается пятый месяц, и говорю:
— Как на твой взгляд: похож я на благородного человека? Видимо, жена занята какими-то своими женскими мыслями, потому что на мой вопрос она отвечает вздор:
— Вообрази себе, — говорит она, — вчера во время пятиминутки Скоморохов вызвал главного редактора на дуэль.
— Нет, — говорю, — этого я не в силах вообразить.
РАЗГОВОР
В огромном небоскребе Всероссийского страхового общества «Саламандра» на Моховой, в ресторане для вегетарианцев под названием «У Толстого», сидели коллежский советник Болтиков и штабс-капитан Румянцев. Штабс-капитан только еще запивал, а коллежский советник пил уже десятые сутки и совсем не являлся в должность. После большого графина смирновской водки, под которую пошла спаржа, луковый суп, блины, салат из брюссельской капусты, бобы в винном соусе и маринованные маслята, приятелей разморило и, как водится, потянуло на политический разговор.