Алексей Макушинский - У пирамиды
Когда умер Гете, заговорили о конце исторического периода, стоявшего под знаком искусства (Гейне объявил об этом заранее, в конце 20-х годов). «Красота» уходила из жизни, наступала эпоха «пользы», надвигался прозаический, трезвый, буржуазный, «настоящий» девятнадцатый век. «Век шествует путем своим железным, / В сердцах корысть, и общая мечта / Час от часу насущным и полезным / Отчетливей, бесстыдней занята. / Исчезнули при свете просвещенья / Поэзии ребяческие сны, / И не о ней хлопочут поколенья, / Промышленным заботам преданы» (Баратынский, 1835 год). Пятью годами ранее Пушкин отмечал примерно то же самое: «Свидетелями быв вчерашнего паденья, / Едва опомнились младые поколенья. / Жестоких опытов сбирая поздний плод, / Они торопятся с расходом свесть приход. / Им некогда шутить, обедать у Темиры / Иль спорить о стихах. Звук новой, чудной лиры, / Звук лиры Байрона развлечь едва их мог». А между тем, сам Гете уже в 1791 году писал о том, что «время прекрасного прошло»… А может быть, оно всегда — уже прошло? Может быть, оно еще — не пришло? Может быть, потому что — не пришло, и кажется, что — прошло? Время для прекрасного всегда не подходящее, для пользы — да, для прекрасного — нет. Прекрасное — против времени, наперекор времени, вопреки всякому времени. Мир никогда не бывает готов к искусству, мир не место для красоты. Красота всегда — не ко времени, всегда — неуместна… И так далее, и так далее, и так далее…
БИАЕРМАЙЕРЭта эпоха — тридцатые-сороковые годы девятнадцатого века — одна из тех, когда убывание поэзии в мире ощущалось особенно болезненно и остро. Что делает ее, не правда ли? похожей на нашу. Да и вообще есть некое, пускай отдаленное, но все же очевидное сходство между нашим временем и всем этим историческим отрезком, начинающимся в Европе с Венского конгресса, окончательно становящимся собою после революции 1830 и заканчивающимся революцией 1848 года, в России же, в общем и целом, совпадающим с николаевским царствованием — отрезком, получившим в немецкоязычном мире характерное наименование эпохи бидермайера, то есть эпохи самодовольного мещанства, обывательского уюта, филистерского благополучия. Материальные ценности доминируют, царство рынка повсюду — как это нам знакомо… Enrichissez-vous! «Обогащайтесь!» — вот лозунг эпохи, сформулированный, между прочим, не последним ее представителем, историком, литератором и политиком Франсуа Гизо, фактически возглавлявшим французское правительство при Луи-Филиппе (бедняга Бухарин попытался этот лозунг повторить на исходе НЭПа — вместо обогащения наступил, как мы знаем, голод). При всем том относительное — относительное, конечно! — спокойствие, Священный Союз, которому ничего, в общем, до поры до времени не противостоит, «однополярный мир», говоря по-нынешнему, хрупкое, но все-таки равновесие. Тогда Россия была «жандармом Европы», за что ей никто спасибо не сказал, теперь Америка сделалась «мировым полицейским» и благодарности тоже не заслужила. Жандармов и полицейских вообще не любят. Опять же — при этой относительной стабильности и страсти к наживе, относительная деполитизация общества. А ведь и вправду надоела политика, насмотрелись мы и революций, и мировых империй, оставьте нас в покое, дайте, наконец, просто заняться своим делом, своим скромным обогащением, своим мирным гешефтом — вот самочувствие эпохи, и той, и нашей. За этой видимостью покоя уже готовились новые потрясения. Даже в России, где все, как всегда, протекало не так, как в остальном мире, за грубошинельным, тяжелокаменным фасадом николаевского царствования зрели силы, приведшие впоследствии и к реформе, и, увы, к революции. Как зреют они, наверное, и сейчас.
* * *Вообще, жалобы на невнимание мира к поэзии, шире — к литературе, еще шире — к искусству, изобилуют, как известно, во все времена и на всех широтах. «Обывателю» искусство не нужно, оно ему правда не нужно, вот ведь что поразительно. «Филистер» прекрасно обходится своей земной жизнью, без небесных отсветов и потусторонних, говоря по-набоковски, сквозняков. Собственно, это довольство земным и здешним, обыденным и материальным, «своим обедом и женой» и есть, видимо, простейшее, самое общее определение мещанства. Всегда и всюду разыгрывается, увы, пошлая пьеса под названием «непризнанный гений». Исключения бывают, но редко. Как правило, современники не ценят лучших людей своего времени. Причина проста — люди эти своему времени не современны («нет, никогда ничей я не был современник», писал Мандельштам), своему времени «несозвучны», а потому и не нужны («нэ трэба», как, помните, говорил тому же Мандельштаму какой-то советский редактор). Искусство, еще раз, никогда не востребовано, красота неуместна в мире, не к месту и не ко времени. Искусство — зачем оно, в самом деле? Нужна — польза, или нужны — развлечения, шумиха и скандал. Нужно ощущение своей причастности к чему-то. Вот это ощущение очень нужно очень многим. Это ощущение своей причастности к какой-то группе, движению, «тусовке», интеллектуальному поветрию нас ведь поддерживает, закрывает от нас исконное наше одиночество, придает некую устойчивость эфемерному нашему существованию. «Он в дискурсе или не в дискурсе?», как, рассказывали мне, спрашивают о новом человеке в неких московских «постмодернистских» кругах. Надо быть «в дискурсе» — на миру и смерть красна. А искусство — что искусство? Искусство ведь, в конце концов, всегда проделывает над нами страшную паскалевскую операцию по удалению иллюзий, по обращению читателя (зрителя, слушателя…) к тому, что действительно есть, к неотменяемой экзистенциальной реальности. Оно же дает и силы, пусть не всегда, пусть не — навсегда, но все же дает силы ее вынести, посмотреть ей в лицо. Дает, может быть, и шанс заглянуть за ее и свои же пределы, в те запредельные области, откуда «сквозняки» и приходят, откуда и лучшие наши звуки, лучшие наши строки залетают к нам, всегда незаслуженно.
* * *Поэт умирает от голода. Затем поколения «литературоведов» пишут о нем свои статьи и диссертации, делают академическую карьеру, предаются университетским интригам, живут, вообще, безбедно и весело. Что ж, это разве плохо? Нет, конечно, пускай себе пишут. Вздора пишут порядочно, но пишут ведь иногда и не вздор. Все лучше, чем молчанье, забвенье… Пускай один мертвый Мандельштам кормит сотни живых «славистов»… Это не плохо — это страшно.
* * *То, чем ты жил двадцать, двадцать пять лет назад — где теперь все это? Тогдашние волнения, радости, страсти, ссоры — что осталось от них? Ничего. Мираж, фата-моргана. «Жизнь есть сон…» А каково было нашим бабушкам и дедушкам в тридцать седьмом году вспоминать тринадцатый? Каким призрачным он должен был им казаться… У меня есть, среди прочих фотокарточек, почти детская, негнущаяся, как все карточки той эпохи, фотография моего дедушки, где он стоит с двумя другими, мне неведомыми детьми, озорником-фотографом поставленными по росту и возрасту, самый большой и старший среди троих, с большим белым шелковым бантом под белым же, очень твердым по виду, широким воротничком, в белой жилетке под курточкой — и с выражением такой беззаботности в глазах, в лице и во всей фигуре, в постановке ног, складке губ, пухлой большой руке, с такой печатью веселого и обожающего баловства, очевидно окружавшего его детство, каких в наступившем вскорости после фото-сеанса кровавом и мерзостном мире не было, и не могло уже быть, ни у кого, никогда. А вот тот же дедушка, на другой фотографии, еще молодой, уже лысеющий, в военной форме с тремя кубиками и значком инженерных войск на черных петлицах — он был инженер-строитель — с уже совсем не детским, конечно, но узнаваемом, тем же лицом, с большими, как будто расширенными от удивления перед чем-то глазами, внимательно и невесело глядящими теперь на меня, с какой-то уже совсем советской, армейской, «под машинку», стрижкой, аккуратно, но все же как-то грубо подровненными бачками и с проступающей небритостью на щеках. Это снимок времен войны с Финляндией — «финской кампании», как тогда говорили, — на которую, зачислив в армию, его отправили из Ленинграда прокладывать какие-то дороги сквозь зимнюю страшную сказку. Есть еще одна фотография, где он и стоит посреди этой зимней финской идиллии, разрытой окопами, в шинели с теми же тремя кубиками на ромбовых шинельных петлицах, в шапке с красной звездою, с пистолетом, подумать, на широком ремне — и совершенно штатским лицом, в круглых очках, тех же самых как будто, какие на мне сейчас надеты, и совсем той же, что на первой, детской карточке, какой-то наивной и невинною складкой губ. Он выглядит здесь еще моложе — то ли из-за очков, то ли из-за шапки, скрывающей залысины — но глаза смотрят так же невесело, внимательно, удивленно. Куда они смотрят, что видят? We are such stuff as dreams are made on… Им, родившимся в конце позапрошлого, в начале прошлого века, самые кошмарные сны выпали, конечно, на долю…