Фигль-Мигль - Щастье
Кропоткин и здесь был как свой, и когда, проходя мимо, я вдохнул густую смесь ароматов (на П.С. всё же злоупотребляли умением доводить до головной боли), мне показалось, что и от него пахнуло духами — чем-то особенным, живым и свежим, обречённым составить моду будущего.
Снобы не были бы снобами, если бы столпились вокруг гостя восторженной молчаливой кучкой. Они подходили, отходили, сменялись, кружили по залу, закручивая отдалённые независимые водовороты. Я проходил, и волнами накатывали обрывки разговоров.
— … мальчики с нравом, с талантами.
— Но ты и не собирался туда.
— Да! Вот именно! Но одно дело не пойти, а другое — не быть приглашённым. Как они теперь узнают, что я к ним и не собирался?
— И она с ним развелась?
— Нет, овдовела. Это значительно респектабельнее.
— А он на меня смотрит с такой улыбочкой и говорит: «Ты разбил мне сердце». А я говорю, что не понимаю, о чем он, а сам к двери, к двери и думаю: «Ну как впрямь помрёт». А что делать, если человек отказывается соображать?
— Из-за каких-то ста рублей врет так, как если бы речь шла о спасении жизни.
Ко мне подошла редактор «Сноба» — высокая, тощая и манерная девица, вспомнив ночь с которой, я поёжился. Все называли её «фифа». Она была хорошо знакома с Фиговидцем и, по-видимому, находилась с ним в каких-то сложных, безвыходных, не одобряемых отношениях: слишком подчёркнуто и мрачно они дерзили друг другу, слишком явно избегали об этом рассказывать. Мы стали прогуливаться вместе.
— Вы сами-то не боитесь анархистов, Разноглазый?
— Я боюсь только ваших насмешек, Фифа.
— Что-то не пойму: это много или мало?
— Достаточно для комплимента.
— А ты думаешь, после этого он успокоился? Он пишет мне трижды в день, черными чернилами, а бумага надушена той гадостью, как в похоронном бюро, знаешь? Пришлось сбежать в Павловск, а там мама, тетя Оля, тетя Лена и все мыслимые дети…
— Раз уж сюда заявились, — говорит мне Фифа, — пусть разговаривают о литературе или чём-то подобном. Даже мой портвейн не способен внушить им уважение к поэзии. А я трачу столько сил, чтобы привить здесь какие-то высшие интересы, что уже почти ничем не интересуюсь сама. Расскажите мне, Разноглазый, анархисты действительно живут на деревьях?
— Только один, и то не всегда.
Фифа задумывается и потом говорит:
— На словах живописно, а на деле, наверное, такая же скука, как у нас.
— И получается, что он такой разнесчастный, но всё у него в порядке, а я такой плохой, но никуда не могу нос показать, и его, гада, жалеют, а мне тетя Оля последние мозги прожигает…
— Эти деревья, — лениво спрашивает Фифа, — они какие?
— Старые кладбищенские деревья. Я видел похожие на Смоленском.
— Да, — она кивает. — Ни истории, ни территории, ни вообще. Одни кладбища.
— А мне как раз говорили, что кладбища — это и история, и территория, и «вообще» в особенности.
— А я как раз догадываюсь, кто вам такой вздор мог сказать. Больше якшайтесь с фарисеями, дорогуша, и скоро сами полезете на дерево — причем первое попавшееся. Ну да учёности здравый смысл не страшен. Тяжкая жизненная борьба с разумом дается учёным на удивление легко.
— Я хочу ответить на вопрос Пилата, — говорит Кропоткин, мимо которого мы проходим. — Истина — это свободная мысль, свободная идея, — мы останавливаемся послушать, — свободный дух; то, что свободно от тебя, что не твоя собственность, что не находится в твоей власти. Когда ты искал истину, мой прекрасный, чего жаждало твоё сердце? Ты стремился не к своей власти, а к властвующему над тобой, и ты хотел возвысить его. Кто ищет истины, ищет и прославляет властелина. Где он, этот властитель? Где же, как не в твоей голове!
Снобы переминаются и смотрят на Кропоткина с почтительным отвращением. Фифа кусает губы и тихо спрашивает меня:
— Это и есть высшие интересы? Реально?
— Реальнее не бывает, — подтверждаю я. — Чем вы недовольны?
— В том и дело, — кивает редактор «Сноба», — что нет причин для недовольства, а это бесит. Ваш анархист говорит, говорит как заведённый…
— А вы думали, что он начнёт бомбы бросать?
— Но это было бы логично, нет? Вот он какой крепкий: ручищи, плечищи… На чём-то мускулатуру нарастил?
— Не так-то легко толочь воду в ступе.
— Если только с этой точки зрения…
— … Буржуазия, — говорит Кропоткин, — исповедует мораль, тесно связанную с её сущностью. Первое её требование — занятие солидным делом, честным ремеслом, нравственный образ жизни. Безнравственны для неё аферист, проститутка, вор, разбойник, и убийцы, и игроки, и легкомысленные, и все, кому недостаёт добропорядочности постоянных доходов. Можно было бы объединить всех подозрительных и опасных для буржуа людей одним словом: «бродяги», — буржуа не любит действительного и духовного бродяжничества.
— Как это верно, — говорит Фифа, покорно подавляя зевок или вздох. — Ещё портвейна?
Вокруг всё больше знакомых мне лиц: Алекс, Лиза, Кадавр, ещё кто-то, кто торопится улыбнуться, кивнуть, пройти мимо. Люди появляются в поле зрения и пропадают, как неживые. Может, я был картиной, которую они спешили миновать, может они были картиной, от которой я отводил глаза; может, дело было не во мне. Становилось душно, как перед грозой; разгоряченные тела всё сильнее пахли духами, маслами и притираниями.
— Свобода, — говорит Кропоткин, — только говорит: освободитесь, избавьтесь от всякого гнёта, но она не показывает вам, кто вы такие. «Долой, долой!» — таков лозунг свободы, а вы, жадно внимая её призыву, в конце концов избавляетесь от самих себя. Своеобразие же, наоборот, зовёт вас назад, к себе самим; оно говорит: «Приди в себя!» Под эгидой свободы вы избавляетесь от многого, но зато вас начинает угнетать что-нибудь другое; своеобразный же человек свободен от природы, изначально свободен, так как он с самого начала отвергает всё, за исключением себя.
— А вы правы, бомб не будет, — признаёт Фифа. — Как мне не везёт в последнее время — ни блеска, ни треска, будто проклял кто.
— И какие ощущения?
— Вам ли не знать, какие ощущения, — говорит мне Лиза в другое ухо. — Я часто думаю, вы действительно ничего не понимаете или не чувствуете, или не хотите знать?
— В этом моё своеобразие. Не знал, что занимаю ваше воображение.
— О, неудивительно. Для этого необходимо иметь воображение самому. Хоть сколько-то.
— К чему оно, милая?
Кропоткин говорит, глядя на меня:
— Говорят, что наказание — «право» преступника. Однако безнаказанность также его право. Если его замысел удался — он в своём праве, а если не удался он ему — тоже поделом.
— Знаете, Лиза, — говорит Фифа, небрежно опираясь на моё левое плечо, — воображение шутит с маленькими девочками очень нелепые и очень опасные шутки. Ведь мама объясняла вам, что, играя с огнем, можно обжечься?
— Знаете, Фифа, — отзывается Лиза, небрежно опираясь на меня справа, — пожившие женщины могли бы усвоить, что при игре с огнем обжигается тот, кто не умеет играть.
Разница в возрасте между ними два-три года. В двадцать лет это и впрямь много.
— Смею ли я вообразить, что вы ссоритесь из-за меня?
Обе нахально смеются.
— Воображает ли приз, что всё дело в нем? — объясняет Фифа. — Нет, не воображает. Даже у золотой медали достает ума понять: цель состязания — не медаль, а победа. Что это? Вы пытаетесь нас стряхнуть?
— Нет, я пытаюсь пожать плечами. Разве медаль не есть сама победа в вещественном воплощении? И потом, если золота не пожалели…
— То жадная душа, — заканчивает Лиза, — легко поменяет местами победу и награду. Пытаетесь пожать плечами, вот как? Даже не подозревала, что это требует таких усилий и так непристойно выглядит вблизи. Ну прекратите наконец дёргаться. Это всего лишь моя рука в вашем кармане.
À propos: Лиза
«Женщины циничны, практичны и в силу этого недальновидны, — говорит Фиговидец. — Здравый смысл отмахивается от того, что видится ему пустяками, но эти пустяки — основание жизни. Что без них поймёшь?»
И он говорит дело, с той поправкой, что говоря о людях вообще, рискуешь жестоко ошибиться в конкретном человеке. Лиза была цинична, практична и очень, очень дальновидна, хотя ненавистного Фиговидцу здравого смысла в ней было не больше, чем в самом Фиговидце. Здравым смыслом прикидывались ее сухость, трезвость, насмешливость, доведённые почти до абсурда, до той точки, где они оскорбляли обожествлённое здравым смыслом чувство меры. (Вот почему именно в такие трезвые головы приходят и отказываются уходить самые дикие мысли.)
Она не прощала ничего, особенно слабостей, особенно тех слабостей, которых сама была лишена. Достаточно было опоздать на пять минут, неделей позже вернуть долг, отличиться неуместным смехом или грязными ногтями, чтобы перестать для неё существовать. Охотно пользуясь своей молодостью и красотой, она презирала тех, кто не отваживался признать, что они-то и влекут, и с мрачной гримасой выслушивала похвалы, расточаемые её уму и характеру. Доходившая до комичного неприязнь к литературе и — достойно примечания — поэзии была логическим завершением ее негодования на жизнь: предлагаемая писателями и поэтами компенсация казалась Лизе жалкой, недостаточной, каким-то очередным надругательством или надувательством, или просто признанием поражения.