Карен Бликсен - Семь фантастических историй
Я незаконнорожденный. На мне тяготеет проклятие, о котором вы и понятия не имеете. Кровь Эгалите — надменная кровь, кипящая тщеславием. Трудно, ох как трудно тому, у кого течет она в жилах. Она жаждет величия, ваша милость, не терпит панибратства, мукой отзывается на малейшее небрежение.
Но эти крестьяне и рыбаки — родня мне по матери. Вы думаете, я не лил кровавых слез над их горькой судьбою, над бледными их детьми? Мысли о черствых крохах, какими они питаются, об их латаном рубище и покорных лицах надрывали мне сердце. Ничего на свете я не любил, кроме них. Выбери они меня своим господином, и всю жизнь свою я бы им служил. Если б они упали передо мною ниц и меня почитали, я бы с радостью умер за них. Но они не хотели. Все это оставляли они кардиналу. Лишь нынче ночью они переменились ко мне. В моем лице они увидели лицо самого Бога. После этой ночи они будут рассказывать, что видели свет над лодкой, когда я в нее входил. И пусть их, ваша милость.
Знаете ли вы, — сказал он. — Знаете ли вы, отчего я так привержен, так привязан к Богу? Отчего я без него обойтись не могу? Оттого, что Он единственное существо, которое мне не надо, которое попросту я не должен жалеть. Глядя на все прочие созданья, я мучаюсь, я разрываюсь от жалости, я гнусь под тяжестью их бед. Мне было до того жаль кардинала, так жаль старика, которому приходилось быть великим и добрым, который писал книгу о Святом Духе, — паучок, повисший на собственной своей паутине в громадном мировом пространстве. Ну, а в моих отношениях с Богом, если речь и может идти о жалости, то только с Его стороны. Пусть Он меня и жалеет. Вот так же, казалось вы, должно обстоять дело с королями, ваша милость. Но — Господи помилуй, — мне жаль моего братца, короля Франции, сердце мое все же болит из-за малыша.
Только Бога единого мне жалеть нечего. Так оставьте мне Бога хотя вы, жалкие люди!
— Но в таком случае, — вдруг сказала фрекен Малин, — вам должно быть безразлично, спасут нас или нет. Простите меня, что я так говорю, Каспарсен, но едва ли ваша дальнейшая судьба уж очень зависит от того, продержится ли этот дом до того, как за нами вернется лодка.
Каспарсен при ее словах как-то странно, тихонько хихикнул. Тут стало заметно, что крестьянское вино из кувшина оказало на него свое действие, хоть и фрекен Малин по этой части не слишком от него отставала.
— Вы правы, фрекен Нат-ог-Даг, — сказал он. — Вы, с вашим острым умом, попали в самую точку. Да, как бы там ни было, а прости-прощай моя геройская слава. Но имейте же ко мне снисхождение и выслушайте меня до конца.
Многие, как я уже говорил, считают, что сами могли вы создать этот мир. Но пойдем далее, ваша милость. Кто может утверждать, что мир, который он наблюдает вокруг, никогда не казался ему собственным произведением, плодом собственной его фантазии?
Нравится нам этот мир? Гордимся мы им? Да, порой. Вечерами, ранней весною, в кругу детей и милых, умных женщин, я радовался и гордился своим созданием. Но в кругу людей простых и грубых мне случалось страдать от угрызений совести из-за того, что я нагородил столько пошлости, заурядности, скуки. Мне было стыдно. Я хотел с ними со всеми разделаться, как монах в своей келье отгоняет соблазнительные образы, нарушающие мир его души и высокий, гордый покой молитвы.
Ваша милость, я рад, что создал эту ночь. Я горжусь тем, что создал вас, благоволите мне поверить, ваша милость. Только вот эта фигура — бац! — в самом центре картины — этот Каспарсен? Удачно ли он исполнен, хорош ли? Служит ли к укреплению хояста? Или, наоборот, его портит? Монах, как мы знаем, будет себя бичевать, покуда назойливый образ от него не отвяжется. Пять моих братьев и сестер, покончивших жизнь самоубийством, верно, руководились подобным соображением, ибо добрая мать моя, как я вам уже говорил, глубоко чувствовала гармонию в жизни и в искусстве. Они, верно, думали: «В целом созданный мною мир мне удался. Но вот единственное слабое место — это существо. Долой его! Прочь! Любой ценой от него надо избавиться!» Да, любой ценой, ваша милость.
И что же, — спросила, помолчав, фрекен Малин, — понравилась вам роль кардинала, когда вы до нее дорвались? Получили вы от нее удовольствие?
Клянусь всем святым — да, ваша милость, — сказал Каспарсен. — Я провел прекрасный день, прекрасную ночь. Ибо за свою не столь уж короткую жизнь я научился отвечать усмешкой на усмешку дьявола! А что если вот это — отвечать усмешкой на усмешку дьявола — и есть высшее наслаждение? А всё, что называют люди наслаждением, — лишь предчувствие, предвкушение, приуготовление к этой великой возможности? И значит — это искусство, которому стоит учиться.
И я, я тоже, — сказала фрекен Малин, и, хоть она сдерживала свой голос, он звучал полно, звонко, он как песня жаворонка летел к невесам. И, будто устремясь завольным лётом своего голоса, она встала и выпрямилась с непринужденным достоинством заканчивающей аудиенцию дамы. — Я тоже смеялась ему в ответ. Да, это искусство, которому стоит учиться.
Актер тотчас, как галантный кавалер, поднялся за нею следом.
Каспарсен, великий актер, — сказала она. — Незаконный сын Эгалите! Поцелуйте меня.
Ах нет, ваша милость, — сказал Каспарсен. — Я болен; в устах моих яд.
Фрекен Малин рассмеялась.
Плевать мне на это сегодня, — сказала она, и в самом деле, никакой яд ей, кажется, был уже не опасен. На плечах ее красовался череп, напоминая о предостерегающей наклейке на склянке аптекаря, и тонкие синие губы нисколько не были соблазнительны. Но, пристально глядя в глаза стоящего перед ней человека, она произнесла медленно, с неотразимой прелестью:
Fils de Saint-Louis. Montez au ciel.[87]
Актер заключил ее в объятия, да, он крепко прижал ее к груди и поцеловал. Так что гордая старая дева не сходила во гроб нецелованная.
Величавым, изящным жестом она приподняла подол своего платья и дала ему пощупать. Волочившийся по полу шелк был холодный и мокрый. Тут он понял, отчего она встала с места. Оба опустили глаза. Как бы темная толстая змея лежала на досках, а там, где пол шел слегка под уклон, растекалась черной лужей, уже подбираясь к ногам спящей девушки. Вода дошла до сеновала. При каждом движении они чувствовали, как тяжелые доски покачивало на волнах.
Вдруг пес рывком сел. Он прижимал уши и тихонько повизгивал.
— Тсс, Карай, — сказала фрекен Малин, узнавшая от рыбаков его кличку.
Она взяла руку актера в обе свои ладони.
— Послушайте, — сказала она тихонько, чтобы не разбудить спящих. — Я тоже вам кое-что хочу рассказать. Когда-то я была молоденькой девушкой. Я бродила по лесу, я смотрела на птиц и думала: «Господи, как ужасно, что люди сажают птиц в клетки». Я думала: «Ах, если вы мне так прожить мою жизнь, так послужить птицам, чтобы после меня их никогда не держали в клетках, а все они летали свободно по лесам, где им настоящее место…»
Она осеклась и взглянула на стену. Синяя полоса проступила меж досками, и фонарь казался красной кляксой на ее темной свежести. Занимался рассвет.
Старая дама медленно, легонько высвободила руку актера и приложила палец к губам. Она сказала:
— А се moment de sa narration, — сказала она, — Scheherezade vit paraitre le matin, et, discrete, se tut.[88][89]
УЖИН В ЭЛЬСИНОРЕ
В Эльсиноре, неподалеку от гавани, стоит на углу тихой улицы почтенный серый дом. Выстроенный в конце XVIII столетия, он сдержанное оглядывает пробивающуюся вокруг новизну. За долгие годы он достиг редкостной цельности; стоит отворить парадное в день норд-норд-веста, и сама собой отзывчиво отворится дверь коридора наверху, а если потревожишь одну ступеньку широкой ведущей в бельэтаж лестницы, одна половица в гостиной непременно пришлет ей дальний напевный отклик.
Дом принадлежал семье де Конинков, и много лет там они и жили, но после государственного банкротства 1813 года и трагических событий в самой семье переехали к себе в Копенгаген. Старушка в чепце присматривала за домом с помощью молодого работника и, живя в старом доме, думала и говорила все больше о старине. Дочки две хозяйские замуж так и не вышли, а теперь уж устарели. Сын уме. А бывало, — рассказывала мадам Бек, — летом по воскресеньям папаша и мамаша Конинки с тремя ребятишками езживали на легкой линейке в именье к старухе бабке и там обедали в три часа пополудни, как тогда водилось. Ясными погожими днями стол накрывали на лужке под большой акацией, и она ссыпала душистый, как восковой, цвет под ноги едокам на траву. Подавали утку с горошком, малину со сливками, а мальчонка гонял взад-вперед в белых нанковых брючках и закармливал бабушкину болонку.
У дочек хозяйских в клетках пели тропические птицы, которых им воздыхатели понавозили из-за моря. Если у мадам Бек спрашивали, играли ли сестрицы на арфе, она только плечами пожимала, давая понять, что их талантов не счесть. Если же речь заходила про женихов, про блестящие партии, которые они бы составили, только захоти, она могла заговорить вас до смерти.