Генри Миллер - Черная весна
МЕГАЛОМАНИЯ
Представь себе, что у тебя нет ничего кроме твоего жребия. И сидишь ты у входа в материнское лоно, то ли торжествуя над временем, то ли ожидая, что оно восторжествует над тобою. Сидишь, вознося молитву о том, что тебе абсолютно чуждо. И пребудет чуждо. Навсегда.
Всего красивее город, когда он объят горячкой сладостной смерти. Так долго бросавший вызов природе гулом своих электростанций, зловещим рокотом холодильных установок, беззвучностью пробковых стен небоскребов, в отчаянии громоздит он все новые стены, растворяясь в бездушном сиянии покрытых лаком ногтей, тревожа небесную гладь дикарской пестротой плюмажей. В его замогильных глубинах зацветают бессмертники, присланные по телеграфу. В сейфах подвалов, прорытых на дне речном, спят золотые слитки. Вихри бескрайних пустынь, отливающих мертвым слюдяным блеском, разносят пронзительный визг телефонов.
Когда спускается вечер и смерть играет костлявыми пальцами по позвоночным хрящам, толпы снующих, бегущих, толкающихся горожан становятся гуще. Грудь к груди, локоть к локтю, сардину к сардине сгоняет их в стадо неистребимое одиночество. Когда спускается вечер и бесконечные толпы орошает сухой дождь электричества, весь вздыбленный город, привстав на задние лапы, сокрушает врата. В лихорадочной спешке обезличенный горожанин распадается на фрагменты; оказавшись один на один с собственным я, он бессильно барахтается в луже своего одиночества.
В этом копошащемся сумбуре чем дольше, тем явственнее различаешь контур одного имени. Печать одного присутствия. Пусть пожимают плечами, пусть делают вид, что оно забыто — печать этого имени в смятенном сознании человеческом столь же глубока, сколь велико расстояние от земли до самой далекой звезды. Рождая неизбывное одиночество, не ведая границ во времени и пространстве, имя это, делаясь все необъятнее, в конце концов вырастает до того, чем оно всегда было и всегда пребудет: Богом. Бог молчаливо присутствует в бессмысленной сутолоке людского стада, в его судорожной гонке, в его паническом бегстве. Бог, возгорающийся как звезда на горизонте человеческого сознания: бог бизонов, бог оленей, бог двуногих… Одним словом, Бог.
Нигде так не значим Бог, как в толпе не ведающих о Нем. Нигде не значим Он так, как в суматохе раннего вечера, когда взбудораженный щекочущей лаской смерти позвоночник диктует мириадам нервных клеток песнь любви, а ей из каждого магазина на Бродвее вторит радио с его микрофонами, рупорами, динамиками, проводниками. Нигде не чувствуешь одиночества острее, нежели в густой, живущей своими заботами толпе, где бесприютного горожанина со всех сторон обступают творения его не знающих отдыха рук, а утративший путеводную нить искатель вот-вот совсем растворится в аморфном самоощущении людского стада. Из беспредельного отчаяния тщетно взыскующих любви одиночек и ткется последняя Божья паутина — финальная цитадель, которую Бог возвел вслед за лабиринтом. Из этого последнего прибежища путь один — на небеса. Отсюда, прочерчивая в прозрачном эфире невидимые траектории, уносишься домой.
Пресытясь своей подпольной жизнью, червь прилаживает себе крылья. Не наделенный ни зрением, ни слухом, ни вкусом, ни обонянием, взмывает в неизвестность. Прочь! Прочь! Прочь из этого мира! На Сатурн, на Нептун, на Вегу — неважно, куда и зачем; только бы дальше, как можно дальше от земли! Но там, в безоблачной синеве, этот червь-ангел с хлопушкой, торчащей из заднего прохода, моментально теряет ориентацию. Начинает пить и есть вверх ногами, спать вверх ногами, спариваться вверх ногами. На минимальной скорости его тело невесомее воздуха; на максимальной единственный итог — мгновенное самовозгорание мечты. Один в безоблачной синеве он мчится на всех парах к Богу. Последний взмах крыльев! Последний сон перед тем, как рождаешься.
Где ныне тот, кто от безбрежных кошмаров взмывал в горние выси? Кто растерянно сник, вновь ощутив под ногами земную твердь, сник с сожженными легкими, ножом, зажатым в зубах, и глазами, вываливающимися из орбит? Сотрясаемый скорбью и болью, бессильно взирая на коллапс подлунного мира? До чего героично с безумным, блуждающим взглядом мнить себя его безраздельным властителем! Как кроваво и огненосно царствие человеческое! человек! Вглядись: инвалид, проезжающий по улице на низенькой тележке, безногий, безглазый; что он наигрывает на маленькой флейте? Катясь по асфальту на колесиках, он играет «Песнь любви». А в соседней кофейне — еще один; он застыл неподвижно, наедине со своей грезой и револьвером у сердца; этот человек болен любовью. (Другие уже разошлись по домам; в кофейне за столиком еще лишь скелет, напяливший шляпу.) Безутешный медлит в своем одиночестве. Револьвер бездействует. Рядом с ним собака и кость на полу. Но собаке нет дела до кости: она одинока. А солнце, врываясь сквозь шторы, зловеще играет на бледных щеках безутешного; солнце, гниющее в небе с насмешливым блеском.
Как прекрасен закат, надвигающаяся зима жизни; гниющее солнце клонится за горизонт, а проворные ангелы с хлопушками, торчащими в заднем проходе, резво взмывают в небесную высь! Тихо, неспешно пройдемся по улицам. Двери гимназий открыты; в них корпеют над партами люди новой породы — люди из труб и цилиндров; каждый шаг их послушен таблице, чертежу, диаграмме. У них — ни глаз, ни ушей, ни носа, ни рта; в суставах — подшипники, коньки на ногах. Они никогда не состарятся; ведь каждый орган легко заменим и фабричной штамповки. Революции и бунты им неведомы. А как нарядны, как многолюдны улицы! Вот у двери в подвал, размахивая топором, вытянулся Джек-Потрошитель; вот на плаху — утешить казнимого — лезет священнослужитель (а ширинку в его сутане прорвал взбунтовавшийся член); проходят чиновники, изнемогая под бременем толстых портфелей; надрывно ревут клаксоны. Не в силах нарадоваться новообретенной свободой, люди теряют голову. Чествуя и обличая кого-то, они без устали митингуют; безрукие роняют слова в восковые цилиндры; бессонные фабрики гудят день и ночь, выбрасывая с конвейеров все больше кренделей и сосисок, все больше пуговиц, больше штыков, кокаина, опиума, все больше топоров, острых, как бритва, все больше пистолетов с автоматическим спуском.
Нет у меня на памяти более прекрасного дня во всем величественном двадцатом веке, нежели этот: гниющее солнце прячется за горизонт, а инвалид на низенькой тележке играет на маленькой флейте «Песнь любви». День этот светит в моей душе таким трагическим блеском, что, будь я по природе и самым большим из земных пессимистов, и то не спешил бы покинуть эту планету.
Какое великолепное зрелище — этот последний взлет в небо из святой цитадели Господней! Сверху земля кажется юной и нежной. Освобожденная от людей; стряхнувшая с себя людей, как изношенную одежду; избыв ненасытных искателей Бога дав сгинуть своему блудливому племени, матерь всего живого вновь плавно и горделиво свершает движение в пространстве. Земля — ведь она не ведает ни Бога, ни милосердия, ни любви. Она — лоно, животворящее и обращающее в ничто. А человек — не дитя земное, он — дитя Божье. Так пусть он и соединяется с Богом: нагой, надломленный, полный пороков, изверившийся и погрязший в таком одиночестве, на фоне которого самая страшная пропасть не глубже придорожной ямы.
Сегодня, когда путь мой лежит на вершину горы, Техника и Прогресс еще могут быть мне во благо. Завтра все столицы мира падут. И каждый цивилизованный человек сгинет, сгинет от яда и стали. Ныне еще можно купаться в роскоши, вслушиваясь в дивные звуки Божьих любовных песен. Ныне еще звучит тихая музыка, сверкает мечта, трепещет галлюцинация. Истекают последние пять минут! Звучат громовые аккорды фуги, для которой ее создатель не написал коды. На лету затлевает слетевшая со смычка нота, как одевается плесенью туша, забытая на крюке мясником. Божественный мотив заглушается смертным хрипом и смрадом вселенской гангрены. Едва ощутив прикосновение смерти, весь организм начинает вибрировать в невыразимом экстазе. А за этим приливом невиданных сил наступает агония: изнемогая от хватки костлявой руки, позвоночный столб уже не различает, тоскует ли чрево по хлебу или по плоти. Все втягивает в себя гигантский водоворот; все тонет в бездонном омуте. Необузданный, невежественный дикарь, едва разогнувшись начавший бег по спирали в погоне за собственным хвостом, неотвратимо близится к роковой середине и вдруг начинает вращаться вокруг самого себя с такой невообразимой быстротой, что каждая частица его души лучится непереносимым, нечеловеческим светом; его, обезумевшего и дрожащего, объятого лихорадкой самосохранения и самопожирания, распинает на центрифуге ярости и шума, прежде Чем он падает в пылающее жерло. Падает неудержимо, как лопнувший воздушный шар, и все, чем он был: туловище, грудная клетка, ребра, кожа, кровь, мышцы, мозг и сердце — становится ужином неведомого каннибала.