Эфраим Баух - Солнце самоубийц
Все это на ходу сообщает Кону певец, ловко вырвавшись из цепких лап группы, по ходу успевая добавить, что у семейного Натика интрижка с учительницей географии, будущей косметичкой и, кстати, в Остии немало таких интрижек, а потом разбегаются, он в Австралию, она — в Америку.
Джетто нуово. Темпло исраэлико.
Гетто. Синагога. О них не упоминают в путеводителях по Венеции.
Странное сочетание скученности жилья и пустых улиц, дворов, прочности дряхлых стен и общей эфемерности, словно бы принесенной или, точнее, нанесенной легким бризом от подножий Синая, мусульманского Востока, византийской Малой Азии, эфемерности, такой затейливой и хрупкой, такой вечной, как венецианское стекло.
Переводчик долго мучается, пока находит это слово — эфемерность.
Эта одновременно эфемерность и прочность по сей день влечет сюда людей творческих.
Евреев же она тем более влекла, столетиями влекла, внешне — прочной, всемирной, бойкой торговлей, внутренне, и это главное, силой этой самой эфемерности, силой вечной, присущей евреям и их Богу.
Разве не на эфемерном, казалось бы, исчезающем на ветру человеке построено все грандиозное здание еврейского Бытия, Исхода, жизни в тысячелетиях?
Кон привыкнуть никак не может, Кон искоса поглядывает на эту легко летящую девочку, на которую все оглядываются, как на существо, только что сошедшее с какого-нибудь полотна, и тут нет никакого преувеличения, так без труда и просто несет она это сквозь толпу, пялящую глаза, сквозь ветер, развевающий ее волосы, и при этом странные, явно мужские, по тяжести и какому-то даже угрюмому упорству, мысли слетают с ее губ, и бедный язвенник не от болей корчится, а от мучительного желания как можно точнее перевести и тем самым оказаться причастным к столь редкому для него мигу и миру необычных мыслей.
Да, эфемерность эта трагична, если ты внутри нее. Так смотришь на «Последний миг Помпеи», ощущаешь себя в эпицентре трагедии, полотно это входит в твое сознание картиной конца мира.
А между тем, когда плывешь на судне по Неаполитанскому заливу, мимо Везувия, видишь издалека те же Помпеи и Геркуланум, извержение вулкана, как весьма локальное явление. За несколько километров и вовсе спокойно, безопасно. Вся трагедия воспринимается, как дымные клубы над горой да отдаленный грохот, подобный раскатам грома.
Так соседние народцы наблюдали за борьбой Масады против Рима, так мир с равнодушным любопытством следит за борьбой Израиля, так в космосе кто-то увидит гибель нашей цивилизации, как вспышку в пространстве.
Но всегда в каком-либо углу, в Явне ли, откуда с печалью мудрецы следят за гибелью соотечественников и сгорающим Иерусалимским Храмом, в Венеции ли, где из этого гетто евреи, затаившись, наблюдают за корабельными армадами, выходящими из гавани в Четвертый крестовый поход, опять туда, в Иерусалим, резать и жечь евреев и мусульман, всегда в каком-либо уголке мира хранят, как наследство, гены этой эфемерности, которые переживают самые вечные, самые поднебесные тысячелетние империи.
Кон и Файвел растроганы, на какой-то миг чувствуют себя хранителями наследия. Но только на миг.
В следующий Маргалит обращается прямо к ним: вы ведь просто хотите смыться от еврейства. И я очень рада, ибо знаю: вам это не удастся, как до сих пор не удавалось никому.
4
Польщенный вниманием столь, как он считает, неординарных людей, так отвлеченно и высоко развиваемой темой Венеции, еврейства, искусства, с применением таких слов, как ренессанс, готика, барокко, — беглец, певец и бизнесмен приглашает за свой счет Кона и Маргалит в небольшой ресторанчик на воде отобедать, а затем прокатиться на гондоле по каналу Гранде.
Удивительно молчать, едва покачиваясь на водах, слушать особую тишину венецианского закоулка с ажурным изогнутым дугой мостиком через канал, так напоминающим мостик у Михайловского замка, негромкие мелодичные голоса официантов, мягкий звон фарфора и металла обеденных приборов; вдыхать запах веток, поставленных в вазу, запах горьковато-миндальный, устойчиво зависающий в зябком зимнем воздухе, притекающий неким приветом из прошлых лет, из Летнего сада, со взморья, с похожих на венецианские плоских финских земель; следить за расплавленным купоросом охряно-зеленых вод у стены канала, дымящихся под солнцем; впитывать вишневый, да, другого не подберешь, вишневый цвет раскинувшихся вдаль стен и крыш венецианского городского пространства, опять же — слабым забытым сквозняком — привет вишневых садов детства, терпкий винный вкус летних дней, текущих по нёбу раздавленной ягодой, радость слепого дождя, дымящегося на солнце, молодости и нищеты; сидеть среди красочных блюд чудовищной морской гастрономии, связанной с не менее страшными глубинами, среди крабов, омаров, креветок и моллюсков, переложенных зеленью, овощами, бледно-желтыми ломтиками лимонов, исходящими соком; слышать смех Маргалит, перебрасывающейся словами с незнакомыми венецианцами, проплывающими в гондоле, смех бледный, возбуждающий, пахучий, ибо смешан с запахами лагуны.
Музыка на веницейских водах — будь то шарманка старых добрых времен, играющая матчиш или венский вальс, гитара под чьим-то окном, скрипка из-за распахнувшихся дверей ресторана — всегда сама по себе чудо.
Даже язвенник и певец перестал дергаться, говорить глупости, погрузился в покой и блаженство.
В Венеции все — на воде.
Все встречи, свидания, сделки, измены протекают здесь под благодатной угрозой легкого заметания следов: все — в воду, и — с концами.
Призрачность, короткие миги печали с легко пробегающим солнечным днем, сладкие разочарования жизни замирают здесь бесконечной сменой, как воды у одного причала, перебираемые лучами солнца, и, кажется, бегут, а на самом деле прикованы к месту, и гондольер на канале Гранде подает Маргалит руку, и сбылась заветная мечта Кона: он плывет на гондоле по великому веницейскому каналу, и дворцы, вызубренные им в годы учебы, выстраиваются вдоль канала, один за другим опрокидываясь в воды канала, как прыгающий вниз головой купальщик, ложась на спину, поглядывая в небо, и хлопают на ветру какие-то пестрые вымпелы, ленты, флаги, придающие всему пространству ветренность и привлекательную неверность; водяной трамвай постукивает движком, а поверх легендарного моста Риальто огромный плакат по-итальянски — «Тридцать восемь работ Кандинского из советских музеев», и за этим плакатом вся фальшь взаимоотношений художника Кона с официозом изобразительного искусства в покинутой им недавно муштровой державе: там эти работы Кандинского арестованы, томятся в подвалах запасников, здесь выдаются за достижения того же советского строя. Невыносимая несправедливость этого не дает возможности тихо наслаждаться первым своим и последним пребыванием в Венеции, время которого явственно убывает с каждой минутой.
Кон просит гондольера вести ближе к берегу.
Палаццо вдоль канала Гранде мгновенно вырастают над головой нагромождениями портиков, колонн, арок, орнаментов, причальных столбов, и подобны огромным кораблям, замершим на вечном причале, но стоит задуматься, и возникает ощущение, что палаццо плывут каравеллой по каналу в адриатическую даль, выводок палаццо, как у Гом ера, приходящий в память вместе и всегда с мандельштамовской строкой — «Я список кораблей прочел до середины»… — вот они: карминный Франчетти, многопалубный солнечно-рыжий Контарини, лимонно-желтый Барбаро, цвета слоновой кости Резонико, морковный ПизаниМорета, угрюмо-праздничный с белыми колоннами Гримани, бежевый с подтеками Камерленги, прянично-белый Пезаро, шоколадный, грациозно-паутинный Ка Д’Оро, болотно-зеленый, игрушечно-игривый и элегантный Вендрамин-Лоредан с сусально-синими, увенчанными золотом причальными столбами, а в противовес этим щеголям-палаццо — целый крестный ход церквей — вишневой Мадонны дель Оро, опять же цвета слоновой кости Святого Захарии, Карминной и наконец-то красновато-охряной Санта Мария деи Фрари.
Жизнь в таком гениально выстроенном, словно бы созданном светом и водой городском пространстве всегда несет в себе пеструю праздничность, которая любую трагедию высвечивает легким фарсом, а любую суету — столь же легкой и всепрощающей печалью.
Гондола уплывает, оставив их у Понте дель'Академия, унося с собой сразу и целиком всю прелесть прогулки по воде; огромное облако грузным брюхом переваливается через мост; море, многоликое, как Протей, внезапно темнеет, хмурится: так меняется настроение у Кона, заливая сумрачным беспамятством твердь прошлого, пустоту будущего.
Резкий порыв холодного ветра, и человек, похожий на Хемингуэя, прошел мимо в наступивших на миг сумерках средь бела дня, и плащ его черный взметнулся крылом демона.
Стоящий рядом певец судорожно схватил Кона за рукав, певца явно знобит.