Эдгар Доктороу - Клоака
— Я согласен с вами.
— Деньги наверняка находятся в одном из банков мистера Твида. Я говорил об этом с федеральным окружным прокурором. Я пытаюсь убедить его вызвать кое-кого в суд. Но для этого надо иметь на руках нечто конкретное.
— Но почему, собственно говоря, Твид и его дружки попросту не прикарманили деньги?
— Они бы охотно сделали это, если бы захотели. Но, видно, рассчитывали на нечто большее.
— На что — большее? — произнося эти слова, я понял, что он имел в виду. Окружение Твида решило довести свои непомерные амбиции до самой последней, крайней степени. Если бы эти люди не были тем, кем они были — самодовольными, ограниченными, смешными типами, страдавшими манией величия (этот тип людей управляет нашей великой республикой), — то они моментально превратились бы в полное ничтожество, они просто перестали бы существовать.
— Пока Сарториус на свободе — деньги неприкосновенны, — сказал Донн. — Вот почему, если мы надеемся спасти какие-то суммы для Сары — я хочу сказать, для миссис Пембертон и ее сына, — мы должны конфисковать деньги и одновременно упрятать в тюрьму Сарториуса. Пока Круг и самого Твида притянут к суду, пройдет несколько месяцев. До тех пор они будут лелеять надежду сохранить в неприкосновенности свой самый главный секрет.
Надо сказать, что меня несколько успокоил трезвый анализ Донна, которому он подверг этот коварный заговор — анализ основывался на знании законов, был практичным и реальным, он ставил проблему в плоскость решения, вполне достижимого. Моя же голова была словно в жару, я попросту был одержим этим делом и к трезвому анализу не способен. Меня преследовали призраки, о которых я услышал от Мартина… Я не мог избавиться от мыслей о стариках, населявших невиданную оранжерею. Но меня преследовали не видения, а наука. Наука с большой буквы. Я понимал, что самое страшное — это неопровержимая реальность происшедшего. Все мои страхи стали одним непрекращающимся ночным кошмаром. Ко всему, я лишился своей профессии, смысла своего существования… своей обычной самонадеянности. Мне было легче от того, что невозможность выразить себя печатно я расценивал как искупительную жертву. Жизнь представлялась мне тогда как неизбежный недуг познания… чума, которая поражает всякого, кто соприкасается с этой страшной болезнью.
Самое же ужасное состояло в том, что единственной надеждой не сойти с ума от столкновения со знанием, было беспредельное расширение этого знания, все большее и большее проникновение его мертвящим духом. Чтобы придать себе мужества, я пустился на хитрость, вообразив, что такое познание — это род инициации, своего рода духовное испытание, и что, когда ужас достигнет невыносимой степени, он внезапно кончится, и вот тогда в душе воцарятся свет и благодать, я смогу тогда наслаждаться миром — этим Творением Господним — не думая о тяготах реального знания до самой смерти. Так веселится пьяница, не думая о губительном воздействии алкоголя на его печень. Я не слишком религиозен, но с детства впитал догмы шотландских пресвитерианцев и поэтому не мог вполне серьезно поверить в сказку, которой пытался сам себя убаюкать. Я придумал ее с единственной целью — подобно Донну сохранить способность практически мыслить и действовать. Мы собирались в доме Тисдейлов, набравшись решимости выслушать все, что расскажет нам Мартин. В первую очередь нам надо было узнать, где находится странная лечебница доктора Сарториуса. Имелись и другие вопросы. Нам показалось, что Мартин был настолько подавлен интеллектом доктора, что готов сознательно сотрудничать с ним и работать на него. Но мы-то знали, что нашли его в подвале, в одиночной камере, умирающим от голода и истощения. Что произошло с Мартином, как вообще все это могло случиться? Донн не хотел подвергать Мартина формальному допросу с пристрастием, молодой человек был для этого еще слишком слаб. Единственное, что нам оставалось, — набраться терпения.
Вдвоем с Донном мы подолгу просиживали около Мартина, считая неразумным заставлять женщин слушать продолжение его рассказа. Молодой Пембертон поведал нам, что со временем он стал думать о Сарториусе так, как делал бы это сам Сарториус — то есть с поистине научной беспристрастностью.
— Я отстранился от собственной личности, я просто забыл о ней, — говорил он. — Мой отец? Это же абстракция, тварь, совершенно лишенная души и не стоящая того, чтобы тратить на нее силы и заботиться о ней. Интерес представляло только его тело — как объект научных опытов. Сарториус никогда не пытался меня в чем-либо убедить, нет, действительно он ничего от меня не хотел и ни к чему не принуждал… Мы заключили с ним джентльменское соглашение, и в результате я получил возможность узнать его сокровенные мысли.
— В чем заключалось это ваше джентльменское соглашение? — спросил Донн.
— Я обязался не пытаться бежать из своей тюрьмы и не вмешиваться в ход научных экспериментов. В обмен на это обязательство я получил полную свободу перемещения внутри здания… Я оставался в приюте на правах гостя. Симмонса это соглашение, мне казалось, не слишком радовало. Сарториус, как я понял, мало что смыслил в том, что не касалось его науки, и очень нуждался в людях, которые могли защитить его вненаучные интересы. В этом человеке не было ни хитрости, ни коварства. Он с пониманием и очень человечно относился к тем людям, которые искренне стремились понять, чем он занят.
В этой своеобразной лиге бессмертных состояли семь джентльменов. В один прекрасный день один из них умер. На самом деле умер, и доктор Сарториус пригласил меня присутствовать при вскрытии. Он произвел его на железном столе с приподнятыми краями и с водостоком в изножье. С потолка свисала гибкая трубка с душем на конце, из которого, непрерывно орошая труп, стекала холодная вода, предохраняя тело от разложения. Доктор попросил меня снять душ с потолка и, взяв в руки раструб, направлять струю воды туда, куда он мне скажет. Не могу точно сказать, делал ли Сарториус то, чем обычно занимаются судебные медики, но я почему-то в этом сомневаюсь. Доктор вскрыл грудную клетку и внимательно осмотрел легкие и бронхи. Затем настала очередь сердца. Сарториус извлек его из грудной клетки, тщательно осмотрел и заявил, что ни в легких, ни в сердце никаких изменений нет — они совершенно нормальны. Труп выглядел как-то необычно, так мне, во всяком случае, казалось. Лицо покойника безмятежное и неподвижное, на лбу ни одной морщины. Он был человеком среднего возраста, намного моложе остальных клиентов доктора Сарториуса. Это удивило меня. Между тем доктор продолжал работать и комментировать свои находки:
«Мистер Прайн пришел ко мне после того, как врачи поставили ему диагноз эпилепсии. Он был подвержен частым припадкам, и периодически у него случались преходящие параличи. По некоторым признакам, которые мне удалось обнаружить, мистер Прайн страдал сифилисом».
Сарториус тщательно осмотрел скальп покойного, а затем отделил его от черепа с помощью ланцета. Потом, взяв в руки трепан, отделил от черепа крышку, обнажив мозг. Я на удивление легко переносил это малоаппетитное зрелище. В присутствии Сарториуса я невольно заразился его интересом к тому, от чего мог умереть этот человек. Вскрытое тело источало неприятный гнилостный запах, откровенно говоря, оно нестерпимо воняло… Но меня, как ни странно, совершенно не трогал этот запах. Я воспринимал все происходящее как работу часовщика, которому необходимо вскрыть механизм часов, чтобы обнаружить причину поломки. При этом лицо покойного, как я уже говорил, оставалось спокойным и безмятежным, усиливая сходство с корпусом машины, которая не способна испытывать боли. Я был охвачен страстным любопытством — узнать, что именно обнаружит доктор Сарториус. Внутренняя поверхность крышки черепа оказалась изъеденной и шероховатой. Доктор показал мне три вдавления на черепе, где кость была истончена настолько, что пропускала свет лампы. Эти вдавления соответствовали местоположениям на поверхности мозга трех кораллово-красных твердых образований, которые словно поглотили в себя куски кости из черепа. Сарториус с таким воодушевлением рассказывал, что все это значит, будто пел торжественную песнь — то ли мне, то ли себе, это было не вполне ясно… Хотя он использовал термины обычной телесной медицины, его высказывания, в отличие от таковых у других врачей, были весьма конкретны и понятны… Я с напряженным вниманием следил за действиями его длинных тонких пальцев… мне на мгновение показалось, что эти пальцы способны говорить.
«Посмотрите на эти массивные спайки над сильвиевой бороздой — они превращают переднюю и среднюю доли в единую, неразделимую массу, — доктор говорил с едва заметным акцентом, это был даже не акцент, а особая, немецкая интонация, но она была. — И смотрите в этой области dura matert[9] — твердая мозговая оболочка — плотно приросла к мозговой ткани».