Максим Кантор - Совок и веник (сборник)
Если спросить любого из деятелей современного искусства, что является целью его деятельности, ответ будет один – свобода! А как же иначе? Именно ради нее, ради манящей свободы и делаются инсталляции, шутятся шутки и ставятся кляксы. Но вполне самостоятельным языком данный вид деятельности не является – словарный запас этого языка крайне беден, синтаксис скуден.
Собственно говоря, современное нам искусство и не создавало своего языка – оно лишь отрицало язык официальной культуры, пародировало его, доводило бессмыслицу официоза до полного абсурда – и тем самым показывало его ничтожество. Через отрицание тотального утверждения отвоевывалось пространство частной свободы – и, коль скоро свобода есть цель искусства, отрицание стало именоваться искусством, несмотря на то, что собственного языка создать не могло. Язык – вообще понятие сугубо положительное, если угодно, понятие сугубо тотальное. Странным образом оказалось, что пародируется не столько соцреализм, но прежде всего опыт живописи в целом, сама эта дисциплина оказалась скомпрометированной в глазах свободолюбивой современности. Словно сама живопись, использованная тоталитарными обществами для агитации, стала воплощением тоталитаризма – и ее директивность отталкивала. Живопись действительно директивна: невозможно быть художником и не уметь рисовать, невозможно мыслить вообще, не имея мысли конкретной. Плохо закрашенный холст останется плохо закрашенным холстом – если рассматривать его с точки зрения искусства живописи; но вот оказалось, что для современных умов этот плохо закрашенный холст может стать состоятельным высказыванием. Требовалось ответить на простой вопрос: не является ли признание неряшливости состоятельным искусством таким же идеологическим трюком, как догмы соцреализма?
Всякая идеология рождает свой инвариант языка, она не создает языка собственного, она является лишь тенью речи. Плохо покрашенный холст – это просто недоговоренная фраза, дряблая линия – это просто косноязычие, но, оправданное идеологией, неумение делается самостоятельным языком.
Так сформировалось особое поле так называемого современного искусства – продукта вторичного по отношению к искусству прежних веков, не существующего вне отрицания предыдущего опыта. Скажем, картина Рембрандта может быть опознана в качестве искусства вне зависимости от того, знаком зритель с творениями Рафаэля или не знаком. Сила этой картины в автономности высказывания, в его утвердительности. Цвет и страсть, мысль и сострадание – они в принципе не могут быть вторичными. А произведение современного искусства не состоится в качестве произведения, если не знать, что оно отрицает опыт Рембрандта (или кого-то еще), и этим лишь интересно. Когда сравниваешь лексику современного искусства с лексикой живописи от Ренессанса до начала двадцатого века – кажется, что сравниваешь богатый язык и скудный диалект. И тогда я подумал: неужели у свободы, принятой как цель развития общества, нет своего языка? Считается, что именно сегодня люди достигли невиданной доселе свободы. Так неужели свобода – безъязыка? Она может лишь забавно шутить и кривляться, но разве кривляние – это речь, достойная свободы? И о какой свободе идет тогда речь?
Неужели свобода выражается в том, чтобы шутить над несвободой? Хорошо ли это в принципе? Кроме всего прочего, я не видел в нашей убогой жизни поводов для смеха, мне не хотелось жизнь вышучивать. Вот есть мои родные, их тяжелые, но прекрасные биографии, их растрескавшиеся от времени, но сколь же величественные лица – посмею ли я шутить над ними? Позволю ли я шутить над дорогой мне судьбой? Не посмеяться над убогостью бытия следовало – но просто рассказать про это бытие; наша жизнь не была карикатурой на некую жизнь высшего порядка – она была обыкновенной жизнью, небогатой, но нормальной; эта жизнь заслуживала не насмешки, но внимания и любви: ведь миллионы достойных прекрасных людей прожили так свои дни. Разве следует считать их жизнь ошибкой? Вот так они любили, так болели, так грелись у радиаторов, так варили желудевый кофе; это была не шибко красивая жизнь, но ценность жизни не в ее глянце. Нельзя смеяться над людьми, потому что у них кофейник эмалированный, а не никелированный, нельзя объявить их жизнь несовершенной на том основании, что они живут в блочных пятиэтажках. А это именно тот критерий, с которым подошел так называемый «соцарт» к советской жизни. Вышучивали все – не лозунги лишь, но самый менталитет обитателей советских пустырей. Желая понравиться парижским рантье и мюнхенским спекулянтам (или разделяя их представления о прекрасном), художники рассказывали о том, как смешны их бабушки на коммунальных кухнях, как комичны их некачественные колготки. Казалось бы: дурные колготки, паршивые кухни – ну и что с того? Вот голландцы, например, сумели написать обитателей ветреных дюн достойными людьми, не уступающими в красоте венецианцам, хоть Северное море и холодней Адриатики. Способ создания подлинного искусства на удивление прост: следует рассказывать о своей жизни с любовью, естественным образом, своим собственным языком – и только, этого достаточно. Тогда возникают уникальные образы, написанные так, как не сможет никто другой, – потому что любовь уникальна.
Полноценная жизнь выражает себя прежде всего в самостоятельном, не зависящем от мнения чужих авторитетов языке. Это должна быть прямая речь, фраза без кавычек. Классицизм и барокко, они создали свою эстетику, свой язык. Свой, первичный, язык был создан в эпоху Возрождения. Своя эстетика, несомненно, была у революции начала века – это Брехт, Маяковский и Пикассо, а какая эстетка, какой язык у свободы сегодня? Свобода должна говорить серьезно – хотя бы потому, что цель у нее нешуточная: отвоевать для каждого пространство счастья и достоинства.
Этот вопрос стал болезненным после показательной победы над тоталитаризмом прошлого века: какой именно язык выразит освобожденную от догмы личность? Неужели декоративные украшения богатых интерьеров – и есть эстетика современной свободы? Неужели насмешка над прошлым есть цель свободного настоящего? И может ли именоваться свободным такое общество, которое декорацию и кривлянье приравнивает к свободному высказыванию?
Возможно ли создать сегодня произведение первичное по отношению к нашей реальности, не опосредованное отрицанием тотального, не опосредованное иронией и рефлексией? Ведь вторичной свободы не бывает по определению. Свобода – это прямая речь, без кавычек.
Я художник – и писатель, причем одна профессия вытекает из другой, они существуют не параллельно, но являются одним целым. Я пишу большие романы и рисую большие картины, причем картины складываются в книгу, каждая из картин – это глава в повествовании. Так я пишу историю моей страны, нашего общества. Таким образом, я надеюсь создать новую эстетику и восстановить прерванную традицию.
Помимо прочего, я не смог бы перестать рисовать и писать, потому что этому меня научил мой отец, и мой долг перед ним неотменим.
Искусство сопротивления
Очень долго я думал, что главное в жизни, это умение сопротивляться окружающей среде. Вы так – а я наоборот, и это был основной принцип, он казался мне исключительно важным. В школьные годы мы выпускали газету «Красный лапоть», потом газету с белогвардейским названием «Наше слово», а потом журнал «Голос». Мы это – я и Андрей Добрынин, мой ближайший друг школьных лет, какое-то время мы даже сидели за одной партой. Школьное прозвище Бункер пристало к Добрынину навсегда, во всяком случае, я его иначе никогда не называл. Мы с Бункером выпустили больше сотни газет – некоторые сохранились.
Сейчас вышел трехтомник сочинений Бункера, а в ту пору Бункер писал в школьных тетрадках свои язвительные стихи, и швейковский юмор советской эпохи предвосхищал соцарт, появившийся несколькими годами позже.
Настал момент, когда соцарт и тот особый стиль речи и мышления, который он воплощал, сделался метаязыком российской интеллигенции. В поздние восьмидесятые этот стиль стал повсеместным – видимо так, такой долгой отрыжкой, прощалось коллективное сознание с фразеологией утопии. Наши отцы и деды говорили пылко и высокопарно, а мы стали говорить с усталым цинизмом. Очень быстро критерием ума стала насмешка – и любой интеллектуал, для того, чтобы его принимали всерьез, должен был обучиться острить. Это напоминало парижские салоны времен Марии Антуанетты, в которых серьезная речь не поощрялась. Подобно французским щеголям, советские интеллигенты говорили кокетливо и едко, избегали прямой речи, страшились показаться серьезными. Странно было наблюдать немолодых людей, читающих со сцены абракадабру, рисующих неумелые карикатуры. В школьных газетах это смотрелось бы, возможно, и неплохо, но даже когда мы, мальчишки, дурачились в школьные годы, то не забывали, что существуют темы, где шутка неуместна.