Эльчин - Белый верблюд
Мама сказала:
- Не мучь ты себя. С божьей помощью все они живыми, невредимыми вернутся домой!.. Чтоб провалился этот Гитлер со всеми своими проклятыми родственниками!.. Пусть гроб станет троном этого сукина сына, седло зальется кровью этого подлеца; что он там устроил!
Тетя Ханум еще некоторое время смотрела на маму, потом поднялась по деревянным ступенькам к себе, и я увидел, что мама не поняла тетю Ханум, и тетя Ханум тоже догадалась, что мама ее не поняла; мама очень любила тетю Ханум, мама очень горевала, что тетя Ханум осталась одна, что тетя Ханум вздрагивала, заслышав какой-либо звук, и с волнением, которое желала скрыть (возможно, даже от самой себя!), оборачивалась к воротам, но... но тетя Ханум не могла так СПОКОЙНО ЖИТЬ, эта спокойная жизнь мучила, тяготила тетю Ханум.
Я пошел в конец тупика, где торчал пень от тутовника, спиленного Ибадуллой, сел на принесенный сюда до войны (в ту прекрасную пору, когда тутовник был в расцвете) мокрый, оттого что два дня подряд шел дождь, камень-"кубик"; я был противен сам себе,и никогда еще не переживал такого ощущения; маленький Алекпер стыдился себя, потому что мой отец сражался на войне, все мужчины, все парни махалли сражались на войне, а я тут СПОКОЙНО жил; сердце мое охватила грусть, тоска, но, в сущности, и в самой грусти, в тоске был ПОКОЙ, потому что я не ходил на смерть, как мой отец на войне, и в эти минуты даже в сиротстве, безлюдье нашей улицы, нашего тупика, нашего двора я видел ПОКОЙ.
В знойный летний вечер, когда я сидел на влажном камне-"кубике", перед моим мысленным взором появились глядевшие из-под широких бровей черные глаза тети Ханум. и я в ее глазах не почувствовал прежней строгости, мне показалось, что строгость в глазах тети Ханум уступила место не голоду, не безлюдью, даже не тревоге, а вот этому ПОКОЮ.
Мы все уже привыкли к тому, что больше нет прекрасного тутовника, спиленного Ибадуллой в прошлом году большой пилой с крупными острыми зубьями, не собирались здесь по вечерам вокруг Балакерима, не слушали его свирель, его истории о Белом Верблюде, и земля вокруг огромного пня, оставшегося от прекрасного дерева, за один этот год заросла травой, как будто небольшой участок - конец тупика, бывший постоянным местом наших игр, стал теперь символом сиротства и бесприютности всей махалли.
Сидя на мокром "кубике", я смотрел на большой пень, оставшийся печальным воспоминанием от того прекрасного тутовника, и вдруг будто неожиданно очнулся: на обращенной к теневой стороне пня увидел колонию опят. Когда отец из поездок приносил домой полную всякой благодати, пахнущую вагоном соломенную корзину, я порой вытаскивал из корзины и эти грибы; отец покупал их на российских станциях, говорил, что это лучшие из грибов, мама жарила их с луком на сливочном масле, заливала яйцом, и я очень любил эту грибную чихиртму.
У меня была зеленая майка, вернее, майка когда-то была зеленой, потом она так изорвалась, истрепалась к мама столько раз заштопывала изорванные, истрепанны места, что майка уже не была зеленой, да и вообще перестала быть майкой. Я, собрав все большие и маленькие три бы, уложил их в полу майки.
Мой дядя примерно год назад привез нам откуда-то бутылку подсолнечного масла, и эту бутылку мама берегл* как" зеницу ока, но в тот запойный летний вечер мам" тоже, как видно, вспомнила поездки отца, посмотрела на брошенную в нашем маленьком коридорчике соломенную корзинку, вздохнула, прослезилась. "Да обвалится дом виновника!" - сказала она и, налив на сковородку немного подсолнечного масла, поджарила грибы, потом, поделив ровно пополам, разложила по двум тарелкам и, протянув мне одну тарелку, произнесла в тот знойный летний вечер самые прекрасные слова на свете:
- Отнеси Ханум-хала, Алекпер... Скажи, ты сам собрал грибы... Скажи, что мы досыта наелись...
Взяв у мамы горячую тарелку, источавшую чудесный запах, я вышел во двор, поднялся и передал тете Ханум сказанные мамой слова. Тетя Ханум сидела на тахте, поджав под себя ноги, посмотрела на меня, на жареные грибы, ни слова не сказала, но улыбнулась, и мне показалось, что в улыбке тети Ханум было что-то хрупкое, что может со звоном разбиться.
Я стоял посреди веранды и не знал, что делать; почему-то мне не хотелось уходить, хотелось, чтобы тетя Ханум поела эти жареные грибы при мне горячими; может быть, ждал, что тетя Ханум похвалит меня, порадуется за меня, что я вот так, на пустом месте, нашел грибы? Не знаю... Тетя Ханум встала с тахты, подошла к столу, снова посмотрела на жареные грибы, снова улыбнулась, и я снова увидел в ее улыбке что-то стеклянное.
Тетя Ханум сказала:
- Помнишь, Алекпер, однажды ты приносил нам энзелинскую рыбу?
Я кивнул: мол, помню; действительно, мне вспомнился тот день, и я вспомнил те две слезинки, выкатившиеся из глаз тети Ханум в тот день, слезы тети Ханум, которые я видел первый и последний раз; потом вспомнил висящий на стене портрет Абузара (портрет Абузара тоже был за стеклом), потом вспомнил Годжу, похожего на тот портрет, а потом вдруг будто Балакерим заиграл на свирели, и, слушая далекую и в то же время очень близкую мелодию свирели Балакерима, вспомнил Адилю; и две слезинки, выкатившиеся когда-то из глаз тети Ханум, теперь, в моем представлении, были не только по Абузару, но и по Адиле... Потом мне показалось, что вся наша махалля пошла по миру, как сирота, и две слезинки тети Ханум были по нашему кварталу.
Я хотел уйти, потому что перед моими глазами сменяли друг друга разнообразные видения, и я сам не мог разобраться в этих видениях; у меня начала болеть голова, я почувствовал себя усталым, и тут тетя Ханум, глядя на тарелку жареных грибов, вдруг сказала:
- Алекпер, может, мы пошлем это Алиаббасу-киши? Я удивился:
- Алиаббас-киши давно переехал в село... Тетя Ханум спросила:
- Да? - Потом сказала: - Да, верно...- и посмотрела на меня, и мне показалось, что черные глаза тети Ханум, глядевшие из-под широких бровей, тоже ослабели, как глаза тети Амины, плохо видят, и никто об этом не знает; потом меня охватил жуткий страх: а вдруг тетя Ханум сойдет с ума?..
Тетя Ханум повторила:
- Да, верно! - А потом: - Ты не волнуйся, Алекпер. Они вернутся, все шестеро, Алекпер... Я ведь знаю их, Алекпер, придут все шестеро, ничего с ними не случится, Алекпер... Ты не волнуйся, они еще будут тебя катать на машинах, Алекпер... И Джафар будет возить тебя на машине, Алекпер, и Адыль будет возить, и Абдулали, и Джебраил, Алекпер, и Агарагим, и Годжа будет вместе с вами гулять, Алекпер...
Глядя на меня, тетя Ханум говорила эти слова, но у меня волосы вставали дыбом, мне казалось, что тетя Ханум меня не видит: глядевшие на меня глаза ее были устремлены куда-то очень далеко, и тетя Ханум говорила не мне, а тем людям вдалеке, а возможно, себе самой, и в эту минуту сама была очень и очень далеко от своей веранды.
- Не переживай, Алекпер, ни с одним из них ничего не случится, все шестеро возвратятся... Я ведь их знаю, Алекпер...
С дрожью в ногах я спустился по деревянным ступенькам, пришел домой, и некоторое время мне казалось, что тетя Ханум не знает, что я ушел, и до сих пор, обращаясь ко мне, говорит о возвращении Джафара, Адыля, Абдулали, Годжи, Джебраила, Агарагима, говорит о том, что ни с одним из них ничего не случится; прошло немного времени, и тетя Ханум спустилась вниз по деревянным ступенькам, в руках у не был небольшой узелок; выйдя со двора, она пошла в конец тупика, и я понял, что тетя Ханум несет жареные грибы тете Амине...
...Ночью, лежа в постели, закрыв глаза, я снова услыхал ту далекую и в то же время такую близкую мелодию свирели Балакерима, свирель все играла, а потом я услыхал слова Балакерима:
Внутри бани черт-те что,
Внутри соломы решето.
Верблюд бороду побреет,
Баня бедного согреет...
XXXV
Три дня и три ночи женщина с одним ребенком во чреве своем и с другим - на руках бежала от голода, но караванный путь все тянулся и тянулся, он был нескончаем, никак не приводил к цели, и вчера утром она дала последний кусочек хлеба ребенку, которого держала на руках, и совсем крошечный кусочек съела сама, чтобы досталось младенцу в ее утробе; прошло совсем немного времени, голод снова настиг их, голод снова стал терзать их.
На город навалились голодные времена, кто убежал сломя голову, а кто остался - умер от голода; муж той женщины, чьи большие глаза запали и сверкали голодным блеском, а когда-то белая кожа на полном и страстном теле теперь обвисла, тоже умер от голода; потом невиданный голод унес одного за другим трех сыновей этой женщины; всего один ребенок остался у нее на руках и один во чреве, и три дня назад она спрятала за пазухой кусок ячменного хлеба, на который выменяла все свое имущество, дом, двор, взяла на руки ребенка, которому еще не исполнилось и года, вышла из голодного города, босая, с непокрытой головой, на караванную дорогу.